Обложка

На восток от Эдема

East of Eden

1952

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Долина Салинас-Валли находится в северной Калифорнии. Лежит она между двумя цепями гор, и река Салинас, прежде чем влить свои воды в залив Монтерей, долго вьется и петляет по этой длинной и узкой полосе земли.

Я помню, какие названия носили здесь в пору моего детства травы и прятавшиеся среди них цветы. Помню, где водились лягушки; когда просыпались летом птицы; как пахли деревья и времена года, помню здешних людей, их лица, походку и даже запах. Память хранит множество запахов.

Я помню, как легко и радостно устремлялись ввысь горы Габилан к востоку от долины: солнечные, ласковые, они словно звали скорее забраться на их теплые склоны, тебя тянуло туда, как на колени к маме. Горы Габилан манили, их бурая трава сулила заботу и нежность. А западные горы Санта-Лусия, отгораживающие долину от океана, стояли на фоне неба темной угрюмой грядой — эти горы были неприветливые, грозные. То, что лежало на запад, вселяло в меня страх, зато я горячо любил всё, что простиралось на восток. Объяснить такую странную предвзятость могу, пожалуй, лишь тем, что утро спускалось в долину с пиков Габилан, а ночь наползала с уступов Санта-Лусии. Я видел, где день рождается и где умирает — может быть, отсюда и разное отношение к двум горным хребтам.

С обеих сторон долины в реку стекали из каньонов ручьи. В дождливые годы они превращались зимой в быстрые полноводные потоки, и река до того раздувалась, что порой, не умещаясь в берегах, гневно вскипала и принималась бушевать — ярость её тогда бывала сокрушительной. Река обгрызала края усадеб и заливала поля; она опрокидывала дома, сараи, и они уплывали прочь, кренясь и подрагивая на волнах. Она ловила в свою западню коров, свиней, овец, топила их в мутной коричневой воде и уносила в океан. А потом, на исходе весны, река съеживалась, и проступали песчаные берега. Летом же река исчезала вовсе. Лишь кое-где под высокими откосами на месте глубоких водоворотов оставались лужи. Вновь вырастали трава и камыши, распрямлялись ивы, присыпанные мусором отступившего паводка. Настоящей рекой Салинас бывал всего несколько месяцев в году. Летнее солнце загоняло его под землю. Да, река у нас была не из лучших, но другой-то не было, и потому мы всё равно ею хвастались — вон как бесится в дождливые зимы, а уж как пересыхает в сухое лето! Ведь что у тебя есть, тем и хвастаешься. И, может быть, чем меньше у тебя чего-нибудь, тем больше желание похвастаться.

В той своей части, что ниже предгорий, долина совсем ровная и плоская, потому что прежде здесь было дно морского залива. Устье Салинаса возле Мосс-Лендинга много веков назад было входом в лагуну, далеко вдававшуюся в сушу. Мой отец как-то раз взялся бурить колодец почти в самом центре долины. Бур прошел сквозь чернозем, сквозь гравий, а потом начался белый морской песок, в котором было множество ракушек и попадались даже кусочки китового уса. Слой песка уходил в глубину на двадцать футов, за ним снова пошел чернозем, и вдруг бур уткнулся в красную древесину, в обломок неподвластной времени и гниению калифорнийской секвойи. Должно быть, прежде чем стать заливом, долина была лесом. И все эти превращения произошли прямо у нас под ногами. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу гул моря, а сквозь него — шум леса, того леса, что был здесь ещё раньше, чем залив.

Долину покрывал толстый плодородный слой почвы. Достаточно было одной богатой дождями зимы, и земля взрывалась травами и цветами. Весенние цветы в такие годы были неправдоподобно красивы. Всю долину и холмы предгорий устилали ковры из люпинов и маков. Когда-то одна женщина объяснила мне, что, если добавить в букет несколько белых цветов, соседние цветы покажутся ярче, их краски станут определеннее. У синего люпина каждый лепесток оторочен белым, и оттого поля люпинов — это такая синь, что невозможно себе представить. Среди этого синего моря брызгами рассыпались островки калифорнийских маков. Маки тоже обжигали глаз яростью: и не оранжевые, и не красные… такой цвет, наверно, был бы у сливок, снятых с чистого золота, будь оно жидкостью, наделенной свойствами молока. Отцветая, маки и люпины сменялись дикой горчицей, и её стебли высоко вытягивались вверх. Когда мой дед только обосновался в долине, горчица здесь вырастала такой высокой, что по плечи скрывала всадника на лошади. Предгорья пестрели лютиками, мать-и-мачехой, анютиными глазками. А ещё позже на холмах выступали красные и оранжевые пятна пушистой ястребинки. Все эти цветы не боялись солнца и росли на открытых местах.

А под виргинскими дубами, прячась от света, курчавился в тени приятно пахнувший венерин волос, над водой с мшистых берегов свешивались перья пышных папоротников и золотарник. Ещё в долине росли светлые колокольчики: кремовые, похожие на крохотные фонарики, хрупкие и стыдливые, они встречались очень редко, и в них было столько волшебства, что, найдя такое чудо, ребенок радовался и гордился целый день.

В июне, вызрев, травы темнели, и холмы становились коричневыми, вернее даже не коричневыми, а то ли золотыми, то ли шафрановыми, то ли красными — этот цвет не опишешь. И до следующего сезона дождей земля сохла, а бег ручьев замирал. На ровном ложе долины появлялись трещины. Салинас мелел и хоронился под песком. По долине, подхватывая с земли пыль и травинки, гулял ветер: чем дальше он продвигался на юг, тем дул крепче и злее. Вечером он стихал. Ветер этот был колючий и резкий, а пыль, которую он нёс, въедалась в кожу, от неё саднило глаза. Выходя в поля, люди надевали защитные очки и обвязывали лицо носовыми платками.

Верхний, пахотный слой земли был в долине глубокий и жирный, а холмы предгорий покрывала лишь тонкая корочка почвы, еле вмещавшая в себя короткие корни трав, и чем выше ты поднимался в горы, тем эта корочка становилась тоньше, тем чаще торчали из неё камни, а потом полоса растительности обрывалась и оставался только сухой кремнистый гравий, ослепительно сверкавший на солнце.

Я рассказал, какими бывали благодатные годы, когда дожди приносили воду в избытке. Но случались и годы засушливые, повергавшие жителей долины в ужас. У череды дождливых и засушливых годов был свой тридцатилетний цикл. Пять-шесть лет подряд дождей шло вдоволь, то были изобильные годы — осадков выпадало от девятнадцати до двадцати пяти дюймов, и земля шумела травой. Потом шесть-семь лет уровень осадков колебался от двенадцати до шестнадцати дюймов, и людям жилось тоже неплохо. А потом приходили сухие годы, когда осадков набиралось всего семь-восемь дюймов. Почва пересыхала, травы, вызревая, оставались чахлой порослью, долину обезображивали широкие уродливые проплешины. Кора на дубах походила на струпья, полынь вырастала серой. Земля трескалась, ручьи высыхали, скотина вяло тыкалась носом в сухие кусты. И вот тогда-то земледельцы и скотоводы преисполнялись ненависти к долине. Коровы тощали, а то и просто дохли с голоду. Самую обычную питьевую воду надо было возить на фермы издалека, в бочках. Некоторые семьи за гроши продавали свои участки и перебирались в другие края. В засуху люди неизменно забывали об изобильных годах, а когда дождей хватало, напрочь выкидывали из памяти годы засушливые. Так уж повелось.

2

Вот какая была она, эта вытянувшаяся меж гор долина Салинас-Валли. Что до её прошлого, то оно ничем не отличалось от истории всей Калифорнии. Сначала были индейцы — примитивный народец, ни тебе предприимчивости, ни изобретательности, ни культуры, — кормились разными там червяками, кузнечиками, улитками и были до того ленивы, что не занимались ни охотой, ни рыболовством. Что с эемли подбирали, то и ели, ничего не сеяли и не сажали. Муку толкли из горьких желудей. Даже войны у них были не войны, а какое-то занудство с плясками.

Потом сюда стали засылать свои экспедиции жесткие, сухие испанцы: трезвомыслящие и алчные, они алкали золота и милости Божьей. Охотились они как за сокровищами, так и за людскими душами. Они прибирали к рукам горы и долины, реки и целые края, чем весьма походили на наших современников, выбивающих себе право застраивать обширные территории. Эти волевые, черствые люди без устали сновали по калифорнийскому побережью. Некоторые из них оседали на землях, пожалованных им испанскими королями — короли понятия не имели, что представляют собой эти подарки, — и каждый такой надел был величиной с небольшое княжество. Эти первые землевладельцы жили в бедных феодальных поселениях, скот их привольно пасся и плодился. Время от времени хозяева забивали скот, брали для своих нужд кожу и жир, а мясо оставляли стервятникам и койотам.

Испанцам приходилось давать названия всему, что они здесь видели. Такова уж непременная обязанность каждого первопроходца — обязанность и привилегия. Ведь надо же как-нибудь назвать то, что потом нанесешь на свою нарисованную от руки карту. Испанцы были, конечно же, люди религиозные, и вместе с солдатами в поход шли суровые неутомимые священники — это они умели читать и писать, вели путевые дневники и рисовали карты. А потому неудивительно, что названия различным местам давались в первую очередь по святцам или в честь церковных праздников, приходившихся на дни привалов. Святых много, но их список не бесконечен, и среди наиболее ранних названий встречаются повторы. Так, в этих краях есть Сан-Мигель, Сант-Микаэль, Сан-Ардо, Сан-Бернардо, Сан-Бенито, Сан-Лоренсо, Сан-Карлос, Сан-Францискито. А в честь праздников: Нативидад (Рождество Христово), Насимьенто (Рождение Девы Марии), Соледад (Уединение). Названия местам давались и в зависимости от того, какие чувства владели членами экспедиции: Буана-Эсперанса — добрая надежда; Бувна-Виста — кому-то понравился открывшийся вид; Чуалар — потому что уж больно красивое оказалось место. Затем следуют названия описательные: Пасо-де-лос-Роблес — там росли дубы; Лос-Лаурелес — вокруг были кусты лавра; Туларситос — привал, вероятно, сделали возле болота, поросшего камышами; Салинас — защелоченная почва в том месте была белая, как соль.

Есть также названия, поясняющие, каких птиц и животных довелось встретить путешественникам: Габилан — потому что над горами парили орлы; Топо — то есть крот; Лос-Гатос — дикие кошки. Иногда очертания и характер местности сами подсказывали названия: Тассахара-чашка на блюдце; Лагуна-Сека — высохшее озеро; Корральде-Тиерра — земляной вал; Параисо — райский уголок. А потом сюда пришли американцы, ещё более алчные, потому что их было больше. Они присваивали земли и переделывали законы, чтобы прочнее закрепить за собой право владения. И по всей Калифорнии рассыпались фермы-хутора, сперва в долинах, а потом и на склонах гор: бревенчатые домишки, крытые дранкой из красной секвойи и обнесенные частоколом. Рядом с любым ручейком тотчас возводили дом, и поселившаяся там семья начинала плодиться и размножаться. Во дворах высаживали герань и розы. На месте прежних тропинок пролегли колеи телег, а среди зарослей горчицы раскинулись квадраты полей, засеянных пшеницей, кукурузой, ячменем. На проторенных дорогах через каждые десять миль стояла кузница или лавка — они-то и положили начало мелким городкам вроде Брадли, Кинг-Сити, Гринфилда.

Американцы в отличие от испанцев предпочитали брать названия из обыденной жизни. Названия, появившиеся после заселения долин, часто связаны с разного рода событиями или происшествиями, и для меня такие названия намного интереснее прочих, потому что за каждым из них стоит какая-то забытая история. Например, Болса-Нуэвановый кошелек; Морокохо — хромой мавр (кто он был, этот мавр, и как он здесь оказался?); каньон Уайлд Хорс — дикая лошадь; Мустанг-Грейд — пригорок мустанга; каньон Шерт-Тейл — кончик рубашки… Уважительные и непочтительные, описательные, иногда поэтические, иногда насмешливые, названия эти несут в себе частицу души придумавших их людей. Именем Сан-Лоренсо можно назвать что угодно, а вот Кончик рубашки или Хромой мавр — это совсем другое дело.

По вечерам над поселками свистел ветер, и, чтобы с пашен не сдувало почву, фермеры начали сажать длинные ветрозащитные полосы эвкалиптов. Вот, пожалуй, и всё о том, какой была Долина, когда мой дед перевез сюда свою жену и обосновался в предгорьях к востоку от Кинг-Сити.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Рассказывая о семье Гамильтонов, я вынужден во многом полагаться на слухи и толки, на старые фотографии, на слышанное с чужих слов и на расплывчатые воспоминания, которые трудно отделить от домыслов. Гамильтоны ничем не прославились, и документированные сведения об их истории можно почерпнуть разве что из обычного набора свидетельств о рождении, браке, землевладении и смерти.

Молодой Самюэл Гамильтон родился на севере Ирландии, там же родилась и его жена. Происходил он от мелких фермеров, не богатых, но и не бедных, веками живших на одном и том же клочке земли, в одном и том же каменном доме. Все Гамильтоны были на удивление образованны и начитанны; среди их родни попадались люди как весьма знатные, так и совсем простые, что, впрочем, не редкость в том зеленом краю: там один из твоих двоюродных братьев может быть баронетом, а другой — нищим. Ну и, конечно, как все ирландцы, Гамильтоны вели свой род от древних ирландских королей.

Почему Самюэл Гамильтон покинул каменный дом и зеленые поля своих предков, мне неизвестно. Политикой он не занимался, так что вряд ли оставил родину из-за причастности к мятежам; к тому же он был человек безупречной честности, а следовательно, версия бегства от полиции тоже исключается. У нас дома иногда шепотом намекали — это была лишь робкая, интуитивная догадка и утверждать такое открыто мы не решались, — что на чужбину его погнала любовь, но любовь совсем не к той женщине, на которой он женился. Возможно, эта любовь расцвела слишком пышным цветом, а может быть, он сбежал от мук неразделенной любви — не знаю. Нам больше нравился первый вариант. Самюэл был красивый, обаятельный, веселый. Трудно допустить, что в ирландской деревушке нашлась бы гордячка, способная его отвергнуть.

В Салинас-Валли он переселился в самом расцвете лет, полный сил, энергии и фантазии. Глаза у него были голубые-голубые, а когда он уставал, один глаз чуть косил вверх. Самюэл был рослый, большой, но в нём ощущалась некая хрупкость. Кто возится с землей, обязательно перепачкается, а на Самюэле, казалось, никогда ни пылинки. У него были золотые руки. И кузнец отличный, и плотник, и столяр, он из кусочков дерева и металла мог смастерить что угодно. И ещё он вечно придумывал, как по-новому, быстрее и лучше делать что-то давно известное, а вот талантом зашибать деньгу Бог, увы, его не наградил. Другие, у кого имелся такой талант, воровали идеи Самюэла, продавали их и богатели, Самюэл же всю жизнь едва сводил концы с концами.

Не знаю, что направило его стопы в нашу Долину. Выходец из зеленого края, он мог бы присмотреть место и поприличнее. Как бы там ни было, за тридцать лет до начала двадцатого века он приехал в Салинас-Валли и привез с собой из Ирландии жену, крошечную женщину с жестким твердым характером, напрочь, как курица, лишенную чувства юмора. Она была непреклонна в своих суровых пресвитерианских воззрениях, и если бы все разделяли её строгие понятия о морали, от большинства радостей жизни не осталось бы мокрого места.

Я не знаю, ни где Самюэл с ней познакомился, ни как за ней ухаживал, ни какой была их свадьба. Мне думается, в глубинах его сердца навечно сохранился образ другой девушки, ибо Самюэл был натура страстная, а жена его, не в пример иным, воли чувствам не давала. Но, несмотря на это, нет и тени сомнения, что за годы, прожитые Самюэлом в Салинас-Валли, то бишь с юности и до самой смерти, он ни раэу не наведался ни к одной другой женщине.

Когда Самюэл и Лиза приехали в Долину, там уже были разобраны все равнинные земли, все богатые плодородной почвой низины, ложбинки в предгорьях, все поросшие лесом балки, но дальние окраины оставались ещё не заселенными, и вот там-то, в голых холмах к востоку от будущего Кинг-Сити, обосновался Самюэл Гамильтон.

По заведенному обычаю он взял четвертину1 на себя, четвертину на Лизу и, поскольку она тогда была беременна, ещё четвертину на ребенка. Со временем у Гамильтонов родилось девять детей — четыре мальчика и пять девочек, — и при рождении очередного сына или дочери к ранчо добавляли ещё по четвертине, так что в конце концов набралось одиннадцать четвертин, то есть тысяча семьсот шестьдесят акров.

Будь эта земля получше, Гамильтоны стали бы богачами. Но земля была твердая и сухая. Ни ручьев, ни родников, а слой почвы до того тонкий, что камни выпирали сквозь него, как ребра сквозь кожу. Даже полынь, чтобы здесь выжить, боролась из последних сил, а дубы из-за нехватки влаги вырастали недомерками. Даже в годы, когда дождей выпадало достаточно, травы здесь было так мало, что скотина в поисках корма носилась по участку наперегонки и оставалась тощей. С высоты своих голых холмов Гамильтоны любовались зеленью по берегам Салинаса и изобильными землями, лежавшими к западу, в низине.

Дом Самюэл построил своими руками, а ещё построил амбар и кузницу. Очень скоро он понял, что, будь у него здесь хоть десять тысяч акров, безводные, каменистые холмы не прокормят его семью. Его золотые руки смастерили буровой станок, и Самюэл начал бурить колодцы на участках более удачливых поселенцев. Он построил молотилку собственного изобретения и во время сбора урожая разъезжал с ней по нижним фермам, обмолачивая чужое зерно, потому что его земля зерна не родила. А в кузнице он точил лемехи плугов, чинил бороны, сломанные оси телег и подковывал лошадей. Со всей округи к нему возили чинить и подправлять разный инструмент. К тому же людям нравилось слушать рассуждения Самюэла о судьбах мира, о поэзии, философии и обо всем прочем, что существовало где-то за пределами Долины. У него был сочный низкий голос, приятно звучавший и в песне, и в беседе, и хотя Самюэл говорил без типичного ирландского акцента, его речи были свойственны напевность, особая мелодичность и мерный ритм, ласкавшие слух молчаливых фермеров с нижних земель. Вместе с инструментом частенько привозилась бутылка, и, отойдя подальше от окна кухни и осуждающих очей миссис Гамильтон, мужчины прикладывались к горлышку и зажевывали запах виски зелеными стебельками дикого аниса. Редко случался такой, верно совсем незадавшийся день, когда в кузнице собралось бы меньше трех-четырех человек: обступив горн, они слушали, как Самюэл стучит молотком и рассказывает свои байки. Вот уж кто шутить мастер, говорили про него фермеры; они старательно запоминали услышанное, а потом недоумевали, почему по дороге домой вся соль из этих историй куда-то пропадает — когда они пересказывали их у себя на кухне, получалось совсем не то.

Буровой станок, молотилка и кузница, казалось бы, должны были принести целое состояние, но у Самюэла не было жилки настоящего дельца. Его заказчики, вечно стесненные в средствах, сначала обещали расплатиться после сбора урожая, потом — после Рождества, потом просили подождать ещё, и в конце концов забывали вернуть долг. Напоминать же у Самюэла язык не поворачивался. И потому Гамильтоны жили в бедности.

Дети у них рождались один за другим: что ни год, то сын или дочь. Врачей в округе не хватало, работы у них было по горло, и принимать роды на далеких фермах они выбирались лишь в тех редких случаях, когда радость превращалась в кошмар и роды затягивались на несколько суток. Самюэл Гамильтон сам принимал роды у своей жены все девять раз: аккуратно перевязывал пуповину, шлепал младенца по попке и наводил в комнате роженицы порядок. При рождении его первенца возникло осложнение, и ребенок начал синеть на глазах. Самюэл прижал губы ко рту малыша и вдувал ему в легкие воздух до тех пор, пока тот не задышал самостоятельно. У Самюэла были такие толковые и добрые руки, что соседи с ферм за двадцать миль от его собственной не раз звали его помочь при родах. И он одинаково умело облегчал появление на свет и детям, и телятам, и жеребятам.

На полке у него, с краю, чтобы далеко не тянуться, стояла толстая черная книга, на обложке которой было вытиснено золотом «Доктор Ганн. Семейный справочник по медицине». Одни страницы были загнуты и от частого пользования обтрепались, другие же, судя по их виду, не открывались ни разу. Пролистать эту книгу — всё равно что познакомиться с историей болезни, заведенной на семью Гамильтонов. Вот разделы, куда заглядывали наиболее часто: переломы, порезы, ушибы, свинка, корь, ломота в пояснице, скарлатина, дифтерит, ревматизм, женские болезни, грыжа, ну и конечно, всё, что связано с беременностью и родами. Может быть, Гамильтонам просто везло, а может быть, они были людьми высокой нравственности, но страницы, посвященные сифилису и гонорее, остались неразрезанными.

Никто не умел так, как Самюэл, успокоить бьющуюся в истерике женщину или до слез напуганного ребенка. Потому что речь его была ласкова, а душа нежна. От него веяло чистотой — в чистоте он держал и свое тело, и мысли. Заходя в кузницу потолковать с ним и послушать его рассказы, мужчины на время переставали материться, но не потому что кто-то мог их одернуть, а совершенно невольно, словно чувствовали, что здесь дурным словам не место.

Самюэл навсегда сохранил в себе что-то неамериканское. Жители долины чувствовали в нём иностранца — возможно, из-за необычной мелодики его говора, — но именно это обстоятельство побуждало мужчин да и женщин тоже делиться с ним тем сокровенным, о чем они не рассказали бы даже своим родственникам и близким друзьям. Было в нём нечто нездешнее, отличавшее его от всех остальных, и потому люди доверялись Самюэлу без опаски.

А вот Лиза Гамильтон была ирландкой совсем другого разлива. Голова у неё была круглая и маленькая, но для содержавшихся там убеждений не требовалось много места. Носик у Лизы был приплюснут, как пуговка, зато челюсть, не внемля призывам ангелов к смирению, воинственно выпирала вперед упрямым, чуть вдавленным подбородком.

Лиза хорошо готовила простую пищу, и в её доме (а дом действительно был в её полновластном ведении) всё было всегда вычищено, отдраено и вымыто. Частые беременности не слишком умеряли её усердие по хозяйству — лишь когда до родов оставалось не более двух недель, она давала себе передышку. Строение её бедер и таза, вероятно, наилучшим образом отвечало женскому предназначению, потому что детей она рожала одного за другим, и все они рождались крупными.

У Лизы были весьма четкие понятия о греховности. Проводить время в праздности — грех, и играть в карты — грех (по её понятиям, игра в карты тоже была занятием праздным). Настороженно относилась она и к любому веселью, будь то танцы, песни или просто смех. Чутье подсказывало ей, что, веселясь, люди приоткрывают душу проискам дьявола. А это уж совсем никуда не годилось, тем более что её собственный муж очень любил посмеяться — душа Самюэла, полагаю, была открыта проискам дьявола нараспашку. И Лиза, как могла, оберегала мужа.

Волосы она гладко зачесывала назад и стягивала на затылке в строгий узел. Поскольку я совершенно не помню, как она одевалась, думаю, что её одежда в точности соответствовала её сути. Юмором она была обделена начисто, хотя иногда, крайне редко, могла вдруг полоснуть кого-нибудь острой, как бритва, насмешкой. Внуки боялись её, потому что за ней не водилось никаких слабостей. Мужественно и безропотно несла она сквозь жизнь бремя страданий, убежденная, что только так велит Господь жить нам всем. Награда за муки придет позже, верила она.

2

Когда переселенцы, особенно из числа мелких европейских фермеров, воевавших друг с другом за каждый овраг и пригорок, впервые попадали на американский Запад и видели, сколько земли готовы здесь отвалить любому, стоит только расписаться на бумажке и заложить фундамент хибары, от жадности на них словно нападала лихорадка. Они стремились захапать как можно больше — желательно, конечно, хорошей земли, но вообще-то сойдет любая. Возможно, их подзуживала атавистическая память о феодальной Европе, где достигнуть величия и сохранить его были способны лишь семьи, владевшие собственностью. Первые колонисты расхватывали земли, которые были им не нужны и которым они не находили потом применения: они хватали ни на что не годные участки только ради того, чтобы владеть ими. И все нормальные взаимосвязи нарушились. Если в Европе для безбедной жизни тебе, вероятно, хватило бы и десяти акров земли, то в Калифорнии даже на двух тысячах акров ты мог остаться нищим, как церковная мышь.

Довольно скоро вся голая бугристая земля близ Кинг-Сити и Сан-Ардо тоже была разобрана, и семьи бедняков, расселившись по холмам, сражались с тощей кремнистой почвой, чтобы наскрести на хлеб насущный. Эти люди, как койоты, обретались по пустынным обочинам изобильного оазиса и, как койоты, с отчаяния придумывали хитроумные уловки. Они прибыли сюда без денег, без необходимого снаряжения, не располагали ни орудиями труда, ни кредитом, и — что хуже всего — не располагали ни малейшими сведениями об этом новом крае, о том, как использовать его себе во благо. Я не знаю, что толкнуло их на этот шаг — божественная глупость или великая вера? Зато точно знаю другое: в наши дни подобный дух авантюризма почти исчез. Несмотря ни на что, эти люди выживали, их семьи росли. Ибо судьба дала им орудие, или, если угодно, оружие, которое в наши дни тоже исчезло из обихода, хотя, может быть, о нём лишь на время забыли и оно пылится где-то, дожидаясь своего часа. Существует спорное утверждение, что, поскольку эти люди искренне считали Бога честным и справедливым, они вкладывали в акции его фирмы свой основной капитал — веру, после чего могли уже не тревожиться о результатах своих прочих, куда менее важных вложений. Но мне кажется, дело было в другом: эти люди верили в свои силы и уважали себя, они не сомневались, что представляют собой ценность и способны стать моральным ядром нового будущего — именно поэтому они могли отдать Богу в залог свою отвагу и достоинство, а потом получить их обратно. В наши дни такое тоже исчезло — возможно, потому что люди разучились верить в собственные силы, и когда вдруг надо рискнуть, предпочитают найти сильного, уверенного в себе человека и увязаться за ним по пятам, хотя, может быть, он идет совсем не в ту сторону.

Многие приезжали в Долину без гроша в кармане, но попадались и люди денежные, из тех, кто перебирался сюда строить новую жизнь, предварительно распродав свое имущество в других краях. Землю они обычно покупали, но обязательно хорошую, дома строили из теса, на полу у них лежали ковры, в деревянных переплетах окон красовались ромбики цветного стекла. И людей этой породы здесь было немало, они осваивали лучшие земли долины, расчищали желтые горчичные заросли и сеяли пшеницу. Одним из таких был Адам Траск.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Адам Траск родился на ферме в окрестностях маленького городка, расположенного поблизости от другого, тоже не слишком большого города в штате Коннектикут. Адам был в семье единственным ребенком и родился в 1862 году, спустя полгода после того, как его отец записался в Коннектикутский пехотный полк. В отсутствие мужа миссис Траск одна вела на ферме всё хозяйство, вынашивала Адама и, несмотря на занятость, выкраивала время для приобщения к началам теософии. Она была уверена, что свирепые дикари-мятежники непременно убьют её супруга, и потому готовилась к встрече с ним на том свете — «за пределами», как она говорила. Но супруг вернулся через полтора месяца после рождения Адама. Правая нога у него была отрезана по колено. Он приковылял на кривой деревяшке, которую собственноручно вырезал из бука. Деревяшка уже успела растрескаться. Войдя в гостиную, он вынул из кармана и положил на стол свинцовую пулю, которую ему дали в госпитале, чтобы он кусал её зубами, пока хирурги отпиливали ошметки его ноги.

Сайрус, отец Адама, был, что называется, лихой мужик — бесшабашность отличала его с юности, — он гонял на своей двуколке как черт и держал себя так, что деревянная нога, казалось, лишь придавала ему особый шик и молодцеватость. Своей солдатской службой, правда, очень недолгой, он остался доволен. От природы загульному, ему пришлась по душе краткосрочная подготовка новобранцев, куда наряду со строевыми занятиями входили пьянки, игра в кости и визиты в бордель. Потом с частями пополнения он двинулся на юг — этот поход ему тоже понравился: солдаты любовались новыми краями, воровали кур и гонялись по сеновалам за дочерьми мятежников. Он не успел устать от серой тягомотины отступлений, наступлений и боев. Противника он впервые увидел весенним утром в 8.00, а уже в 8.30 был ранен тяжелым снарядом, непоправимо разворотившим ему правую ногу. Но Сайрусу и тут повезло, потому что мятежники отступили, и полевые врачи прибыли на место сражения немедленно. Да, конечно, Сайрус пережил пять минут кошмара, когда ему обстригали клочья мяса, отпиливали кость и прижигали открытую рану. Подтверждение тому — следы зубов на свинцовой пуле. И пока рана заживала в свойственных тогдашним госпиталям крайне антисанитарных условиях, он тоже изрядно настрадался. Но Сайрус был живуч и самонадеян. Он всё ещё скакал на костылях и только начал вырезать себе ногу из бука, когда подцепил солидную порцию необыкновенно лютых гонококков от юной негритянки, которая свистнула ему из-за штабеля досок и взяла потом десять центов. Завершив изготовление ноги и по болезненным симптомам поставив себе верный диагноз, Сайрус несколько дней вприпрыжку отыскивал свою возлюбленную. Он знает, что он с ней сделает, говорил он соседям по палате. Он отрежет ей перочинным ножом уши и нос, а потом заберет свои деньги обратно. Обстругивая деревянную ногу, он показывал приятелям, как он искромсает эту подлюгу. «Когда я с ней разделаюсь, мордашка у неё будет — обхохочешься, — говорил он. — Такое из неё сотворю, что к ней даже пьяный индеец не полезет». Но владычица его сердца, видимо, чутьем догадывалась об этих намерениях, потому что Сайрус так её и не нашел. К тому времени, когда Сайруса выписали из госпиталя и освободили от военной службы, его гонорея уже слегка подыстощилась. И когда он вернулся домой в Коннектикут, оставшихся гонококков ему хватило лишь на то, чтобы заразить свою жену.

Миссис Траск была женщина бледная и замкнутая. Самым жарким лучам солнца не дано было окрасить её щеки румянцем, и, как бы весело ни смеялись вокруг, уголки её рта никогда не ползли вверх. Религию она использовала в лечебных целях, врачуя с её помощью недуги мира и собственную душу; когда же характер её страданий менялся, она вносила поправки и в религию. Теософская концепция, которую она разработала для воссоединения с покойным супругом, оказалась ненужной, и миссис Траск стала деловито подыскивать себе новое несчастье. Её усердие было незамедлительно отмечено наградой в виде инфекции, которую Сайрус принес домой с поля брани. Обнаружив нарушения в своем организме, миссис Траск сейчас же сконструировала новую теологическую модель. Бога-воссоединителя она заменила богом-мстителем — по мнению миссис Траск, это божество наиболее удачно отвечало её потребностям, — и, как вскоре выяснилось, он стал её последним творением. Ей не стоило труда усмотреть прямую связь между своим недомоганием и теми определенного свойства снами, что изредка посещали её, пока Сайрус был на войне. Но болезнь была явно недостаточной карой за развратные ночные грезы. А её новый бог знал толк в наказаниях. И он требовал от неё жертвы. Она долго прикидывала, чем бы ей пожертвовать, чтобы в полной мере испытать сладкую муку унижения, и почти обрадовалась, найдя ответ — в жертву она принесет себя. Сочинение последнего письма, включая окончательную редакцию и исправление орфографических ошибок, заняло у неё две недели. В этом письме она созналась в злодеяниях, которые никак не могла совершить, и повинилась в грехах, намного превосходивших её возможности. Затем, одетая в сшитый тайком саван, вышла лунной ночью из дома и утопилась в пруду, таком мелком, что ей пришлось стать на четвереньки и долго держать голову под водой. Эта процедура потребовала величайшей силы воли. Наконец, её сознание начало медленно растворяться в обволакивающей теплоте, и в этот миг миссис Траск с досадой подумала, что наутро, когда её вытащат из пруда, весь перед белого батистового савана будет вымазан в грязи. Так и случилось.

Свою утрату Сайрус Траск оплакивал в обществе бочонка виски и трех друзей-однополчан, которые заглянули к нему по дороге домой в штат Мэн. Крошка Адам в начале скорбного ритуала громко кричал, потому что поминавшие не умели обращаться с детьми и забыли его покормить. Но Сайрус вскоре нашел выход. Макнув в бочонок тряпицу, он дал малышу пососать её, и после троекратного освежения соски юный Адам заснул. По ходу оплакивания он несколько раз просыпался, но, едва подавал голос, ему тут же совали смоченную в виски тряпочку, и дитя снова погружалось в сон. Младенец пропьянствовал два с половиной дня. Даже если этот запой как-то отразился на умственном развитии ребенка, он тем не менее благотворно повлиял на его обмен веществ: с той поры Адам всегда отличался железным здоровьем. По истечении трех дней, когда его отец наконец вышел из дома и купил козу, Адам с жадностью набросился на молоко: он досыта напился, потом его вырвало, потом он снова принялся пить, и его снова затошнило. Отец нисколько не встревожился, потому что с ним в это время происходило то же самое.

Через месяц Сайрус Траск остановил свой выбор на семнадцатилетней девушке с соседней фермы. Ухаживание было коротким и деловым. Намерения Сайруса не вызывали сомнений. Они были благородны и разумны. Отец девушки поощрял этот роман. У него было ещё две дочери помоложе, а Алисе уже стукнуло семнадцать. Предложение выйти замуж она получила впервые.

Сайрусу было нужно, чтобы кто-то нянчил Адама. Ему было нужно, чтобы кто-то поддерживал в доме порядок и стряпал, а прислуга стоила денег. Он был здоровый, сильный мужчина, и ему было нужно рядом женское тело, а оно тоже стоило денег — если, конечно, ты на этом теле не женат. Вздыханья, свиданья, помолвка, венчанье — со всем этим Сайрус управился за две недели, и наутро после свадьбы Алиса была уже беременна. Соседи не сочли женитьбу вдовца поспешной. В те времена мужчины обычно успевали за свою жизнь угробить три, а то и четыре жены, и ничего необычного никто в этом не усматривал.

Алиса Траск обладала рядом замечательных качеств. Полы она отскребала добела, углы выметав дочиста. Красотой не блистала, так что караулить её не требовалось. Глаза у неё были бесцветные, лицо желтое, зубы кривые, зато здоровья ей было не занимать, и во время беременности она ни на что не жаловалась. Любила ли она детей, неизвестно и поныне. Никто её об этом не спрашивал, а сама она открывала рот, только когда к ней обращались с вопросом. С точки зрения Сайруса, это качество было, вероятно, её величайшей добродетелью. Собственных суждений и мнений она не высказывала, а когда в её присутствии говорил мужчина, придавала лицу внимательное выражение — мол, я слушаю, — но от домашних дел не отрывалась.

Юность, неопытность и бессловесность Алисы — всё это, как выяснилось, сыграло Сайрусу на руку. Продолжая трудиться на своей ферме столько же, сколько трудились на таких же фермах его соседи, он открыл для себя новое поприще — поприще ветерана. И тот избыток энергии, который прежде находил выход в загулах, ныне привел в движение мыслительный аппарат Сайруса. Сведения о характере и продолжительности его службы под стягом сохранились разве что в Военном министерстве. Деревянная нога наглядно подтверждала боевое прошлое Сайруса и в то же время служила гарантией, что воевать его больше не пошлют. О своем участии в войне он рассказывал Алисе сперва довольно робко, но по мере того, как росло его мастерство рассказчика, росло и величие описываемых им баталий. И если в самом начале он твердо сознавал, что врет, то уже очень скоро с не меньшей твердостью верил, что все его выдумки — правда. До армии он не слишком интересовался военным делом; теперь же он покупал все посвященные войне книги, изучал все сводки, подписался на нью-йоркские газеты и сидел над картами. Прежде он довольно смутно разбирался в географии, а его познания в тактике и стратегии вообще равнялись нулю; теперь он стал авторитетом в военной науке. Он мог не только перечислить все битвы, марши, походы, но и назвать действовавшие в них соединения и части, вплоть до полков, о которых знал всё, включая историю и место их формирования, а также имена командиров. И повествуя о боях, он проникался убеждением, что участвовал в них лично.

Процесс этот развивался постепенно, тем временем Адам и его младший сводный брат Карл успели подрасти. Мальчики хранили почтительное молчание, когда отец раскладывал по полочкам мысли каждого генерала, поясняя, как эти генералы составляли планы сражений, в чем были их ошибки и как следовало бы поступить правильно. Он рассказывал, что, углядев тактический просчет — а подобные оплошности он всегда замечал вовремя, — он каждый раз пытался растолковать Гранту и Макклеллану их заблуждения и умолял согласиться с его анализом боевой обстановки. Они же неизменно отклоняли его советы, и лишь потом исход событий подтверждал его правоту.

Но кое в чем Сайрус Траск всё же ограничивал свою фантазию и, думается, поступал мудро. Ни в одном из рассказов он ни разу не повысил себя даже в капралы. От начала до конца своей военной карьеры рядовой Траск оставался рядовым. Если бы мы свели его рассказы воедино, то неизбежно пришли бы к выводу, что за всю историю войн на свете не было другого такого мобильного и вездесущего солдата. Исходя из его рассказов, он должен был находиться минимум в четырех местах одновременно. Но, вероятно, повинуясь инстинкту, он никогда не описывал разные битвы в одном и том же рассказе. У Алисы и у сыновей Сайруса сложилось о нём ясное и полное представление: простой солдат, рядовой, гордящийся своим званием; человек, который не только оказывался в гуще боя во всех наиболее ярких и значительных сражениях, но и запросто наведывался на совещания штабов, где порой соглашался, а порой расходился во мнениях с генералами.

Смерть Линкольна была для Сайруса будто удар под дых. Он часто вспоминал, какое горе охватило его, когда он впервые услышал скорбную весть. Стоило ему или кому-то другому упомянуть об этом событии, как у Сайруса наворачивались на глаза слезы. И у всех возникала непоколебимая уверенность, что он был одним из самых близких, горячо любимых и доверенных друзей Линкольна, хотя ничего подобного Сайрус не заявлял никогда. Если мистера Линкольна интересовало настроение в войсках — настроение истинных воинов, а не всех этих самодовольных болванов в золотых галунах, — он обращался только к рядовому Траску. Сайрус умудрился вселить это убеждение в окружающих, не подкрепив его ни единым словом, то был триумф хитроумного искусства недомолвок. Никто не посмел бы назвать его лжецом. По той простой причине, что ложь вошла в его плоть и кровь, и от этого даже правда, слетая с его уст, отдавала враньем.

Ещё в сравнительно молодом возрасте он начал писать письма, а потом и статьи, комментируя недавнюю войну, и выводы его были разумны и убедительны. Сайрус действительно развил у себя мышление блестящего стратега. Критика, которой он подвергал как былые промахи полководцев, так и поныне сохранявшуюся в армии неразбериху, разила наповал. Его статьи появлялись в различных журналах и привлекали внимание. Его письма в Военное министерство, одновременно публиковавшиеся в газетах, стали активно влиять на решение армейских проблем. Возможно, не превратись Союз воинов республики2 в ощутимую и целенаправленную политическую силу, выступления Сайруса не вызывали бы в Вашингтоне такого громкого эха, но он выступал от имени блока, насчитывавшего почти миллион человек, и с этим обстоятельством приходилось считаться. Так голос Сайруса Траска приобрел вес в военных делах. Дошло до того, что с Сайрусом советовались о структуре армии, об отношениях внутри офицерства, по кадровым проблемам и вопросам вооружения. Любой, кто его слышал, сразу понимал, что он большой специалист. У него были необыкновенные способности к военной науке. Более того, он был одним из тех, благодаря кому СВР стал сплоченной мощной организацией, игравшей заметную роль в жизни страны. Сайрус несколько лет занимал в этой организации различные неоплачиваемые должности, но потом выбрал платный пост секретаря и оставался на нём до самой смерти. Он колесил по Америке из конца в конец, участвуя в съездах, сборах и слетах. Такова была его общественная жизнь.

Личная жизнь Сайруса также несла на себе глубокий отпечаток его новой профессии. Он был натура цельная. И в доме, и на ферме он ввел армейские порядки. Обстановка на хозяйственном фронте докладывалась ему, как он того требовал, в форме рапортов. Возможно, Алису это даже больше устраивало. Она не умела вести долгие разговоры. Коротко отрапортовать было для неё гораздо проще. Дни её были заполнены заботами о подрастающих детях, уборкой дома, стиркой. К тому же, теперь она была вынуждена беречь себя, хотя ни в одном рапорте об этом не упоминала. Случалось, ни с того ни с сего на неё накатывала слабость, и тогда Алиса садилась куда-нибудь в уголок и ждала, пока вернутся силы. По ночам простыни у неё промокали от пота. Всё это называлось чахоткой, и Алиса прекрасно знала, чем она больна; сухой, выматывающий кашель был лишь дополнительным подтверждением. Не знала она другого — сколько ещё проживет. Некоторые угасали долго, годами. Никакого общего правила тут не было. Возможно, она просто боялась сказать мужу о своем недуге. Все болезни Сайрус лечил собственными методами, похожими скорее на экзекуцию. Если кто-то в семье жаловался, что у него болит живот, ему прочищали желудок, причем такой мощной дозой слабительного, что было даже странно, как человек после этого не умирал. Если бы Алиса проговорилась, что больна, Сайрус вполне мог изобрести лечение, которое свело бы её в могилу ещё раньше, чем чахотка. А кроме того, с тех пор, как Сайрус приступил к военизации быта, его жена успешно овладела навыками, без которых солдату не уцелеть. Она старалась не попадаться на глаза, ни с кем не заговаривала первая, делала не больше того, что входило в её обязанности, и не стремилась к повышению. Она превратилась в безликого рядового, в седьмые штаны в десятом ряду. Ей так было легче. Всё дальше отодвигая себя на задний план, Алиса добилась того, что Сайрус вскоре вообще перестал её замечать.

А вот сыновьям пришлось хлебнуть от него сполна. Сайрус считал, что хотя армия по-прежнему весьма не совершенна, ремесло военного — единственная достойная профессия для мужчины. Ему было горько сознавать, что из-за деревянной ноги он не может навсегда остаться солдатом, зато для своих сыновей он видел только один путь в жизни — армию. Настоящий военный, считал он, получится лишь из того, кто побывает в шкуре рядового, то есть пройдет ту же школу, что прошел он сам. Тогда человек узнает, почем фунт лиха, на собственном опыте, а не по учебникам и схемам. Его сыновья ещё только начинали ходить, а он уже принялся учить их строевой подготовке с оружием. Ко времени поступления в начальную школу маршировать сомкнутым строем стало для них такой же естественной привычкой, как дышать, и муштра успела осточертеть хуже горькой редьки. На занятиях отец не давал им спуску и отбивал ритм деревянной ногой. Он отправлял их в многомильные походы и, чтобы плечи у них окрепли, заставлял тащить рюкзаки, набитые камнями. Постоянно работая над повышением меткости их стрельбы, он проводил с ними стрелковые учения в рощице за домом.

2

Когда ребенок впервые узнает цену взрослым — когда серьезный малыш впервые догадывается, что взрослые не наделены божественной проницательностью, что далеко не всегда суждения их мудры, мысли верны, а приговоры справедливы, — всё в нём переворачивается от ужаса и отчаяния. Боги низвергаются с пьедесталов, и не остается уверенности ни в чем. Сверзиться с пьедестала — это вам не то же самое, что поскользнуться, и уж если боги падают, то летят вниз с грохотом, с треском и глубоко увязают в зеленой болотной жиже. Снова вытаскивать их оттуда и водружать на пьедестал — работа неблагодарная; к ним никогда не возвращается былая лучезарность. И мир, в котором живет ребенок, никогда уже не обретает вновь былую целостность. Взрослеть в таком мире мучительно.

Адам раскусил своего отца. И не потому, что отец его как-то изменился — просто в самом Адаме вдруг прорезалось нечто новое. Как любое нормальное живое существо, он ненавидел подчиняться, но дисциплина — штука справедливая, правильная, и от неё так же никуда не денешься, как от кори: её не отвергнуть и не проклясть — ты можешь её только ненавидеть. А потом вдруг Адам понял — случилось это в одно мгновение, точно в мозгу у него что-то щелкнуло, — что даже если другие думают иначе, методы Сайруса в действительности имеют значение лишь для самого Сайруса. Бесконечная муштра и военные занятия с сыновьями служили единственной цели — сделать Сайруса большим человеком, и сыновья были здесь ни при чем. Но всё тот же щелчок в мозгу подсказал Адаму, что отец его отнюдь не большой человек, что на самом деле он просто очень волевой, очень целеустремленный, но всё равно очень маленький человек, для важности напяливший на себя высокий гусарский кивер. Кто знает, что подталкивает детское сознание к низвержению богов — случайно перехваченный взгляд, всплывшая ложь, минутное замешательство?

Маленький Адам был послушным ребенком. Его душа чуралась жестокости, шумных ссор и молчаливой гнетущей злобы, способной разнести дом в щепки. Оберегая желанный его сердцу покой, он старался хотя бы сам не совершать жестоких поступков и не затевать ссор, а значит, поневоле должен был скрывать свои чувства, ибо в каждом человеке есть доля жестокости. Всё, что происходило в его сознании, было, как крепость, обнесено стенами: глава Адама, прорубленные в стенах окошки, смотрели на мир безмятежно, а в глубине крепости шла тем временем своя жизнь, полнокровная и насыщенная. Эти стены не защищали его от нападений извне, зато дарили ощущение непричастности.

Его сводный брат Карл — он был младше Адама всего на год с небольшим — пошел в отца и рос самоуверенным и напористым. Карл был словно создан для спорта: от природы проворный, с отличной координацией, он обладал бойцовской волей к победе, качеством, без которого в нашем мире не преуспеть.

Карл неизменно побеждал Адама в любых состязаниях, требовавших силы или ловкости или быстроты реакции, но эти победы доставались ему так легко, что он быстро утратил к ним интерес и начал искать себе соперников среди других детей. Оттого, наверно, и получилось, что вместо соперничества сыновей Сайруса связывало нечто более теплое, напоминавшее скорее отношения брата и сестры, чем дружбу двух братьев. Карл вступал в драку с любым мальчишкой, посмевшим обидеть или задеть Адама, и, как правило, выходил победителем. Не гнушаясь враньем, он защищал Адама от крутого нрава отца и порой даже брал вину на себя. Карл питал к брату нежность сродни той, что вызывает в нас всё беззащитное и беспомощное, например, слепые щенята или новорожденные дети.

Огородив свои мысли стенами, Адам — сквозь глубокие окошки глаз — смотрел на людей, населявших его мир: вот отец; вначале отец был одноногим богом, грозной силой, законно возведенной на пьедестал, чтобы маленькие мальчики чувствовали себя ещё меньше, а глупые мальчики понимали, как они глупы; но потом, после того как бог рухнул, Адам стал видеть в отце надзирателя, приставленного к нему с рождения, полицейского, которого можно обмануть или перехитрить, но спорить с которым запрещено. Сквозь глубокие окошки глаз Адам смотрел на своего сводного брата Карла и видел в нём удивительное существо особой породы, наделенное сильными мышцами, крепкими костями, быстротой движений и недремлющим инстинктом, существо совершенно из другого измерения, созданное для того, чтобы им восхищались, как восхищаются ленивой коварной грацией лоснящегося черного леопарда, но ни в коем случае не сравнивали с собой. Адаму даже не приходило в голову рассказать брату о своих неутоленных желаниях, о смутных мечтах и планах, о тайных удовольствиях — словом, обо всем, что пряталось по ту сторону глаз-окошек, это было бы столь же нелепо, как изливать душу красивому дереву или поднявшемуся на крыло фазану. То, что у него есть Карл, радовало Адама, как радует женщину кольцо с роскошным бриллиантом, и Адам чувствовал, что во многом зависит от брата, точно так же, как владелица кольца чувствует, что от игры бриллианта и от его цены зависит её уверенность в себе; но отождествлять эту зависимость с любовью, дружбой или родством душ было немыслимо.

К Алисе Адам относился с тайным чувством стыдливой теплоты. Алиса Траск не была его матерью — он знал это, потому что об этом ему говорили не раз. А по тону, которым говорилось совсем о других вещах, он догадывался, что некогда у него была родная мать, и хотя ничего такого никто ему не рассказывал, он подозревал, что она совершила какой-то позорный проступок: может быть, забыла накормить кур или не попала в вывешенную в рощице мишень. За свою провинность она поплатилась тем, что здесь её теперь не было. Иногда Адам думал, что, сумей он выведать, в чем всё-таки грех его матери, он, ей богу, натворил бы то же самое — только бы не быть здесь.

Алиса обращалась с обоими мальчиками одинаково, обоих кормила, обоих обстирывала, а всё прочее препоручала заботам их отца, который ясно и твердо дал ей понять, что физическое и умственное воспитание сыновей он берет на себя. Даже хвалить или бранить их было его единоличным правом. Алиса никогда не роптала, не ссорилась, не смеялась и не плакала. Свои губы она приучила всегда оставаться сомкнутыми, хотя её молчание ничего не отрицало и ничего не утверждало. Но однажды, когда Адам был ещё совсем маленький, он неслышно зашел на кухню. Алиса его не видела. Она штопала носки и… улыбалась. Адам тихонько попятился, выскользнул из дома в рощицу и спрятался там в своем любимом укромном месте за большим пнем. Он глубоко зарылся в ямку под надежную защиту корней. Адам был так потрясен, словно увидел Алису голой. Он часто и возбужденно дышал. Потому что и впрямь застал Алису в её наготе — она ведь улыбалась. Как она осмелилась на такое озорство? — недоумевал он. И душа его, всколыхнувшись, потянулась к Алисе страстно и жарко. Он не понимал, что с ним: тоска ребенка, изголодавшегося по ласке, по прикосновениям материнских рук, обнимающих, поглаживающих, укачивающих; неутоленное желание прижаться губами к соску, посидеть на мягких коленях, услышать в родном голосе любовь и сострадание; неясное сладкое томление — всё это слилось в объявшем его чувстве, но он этого не понимал, потому что как можно тосковать о том, чего ты не изведал и чего, может быть, не существует вовсе?

Конечно, у него мелькнула мысль, что он ошибся, что его попросту обманула шаловливая игра света. Тогда он снова вгляделся в яркую картинку, засевшую у него в голове, и увидел, что глаза Алисы тоже улыбаются. Никакая игра света не могла бы вызвать такой двойной обман зрения.

С тех пор он начал сторожить её, как охотник сторожит дичь, как сам он прежде сторожил сурков, когда, замерев, будто проклюнувшийся из земли камушек, целыми днями лежал на холме, куда старые недоверчивые сурки приводили погреться на солнце свое потомство. Он следил за Алисой и прячась, и в открытую, краешком невинно отведенных глаз — да, он не ошибся. Изредка, когда Алиса оставалась одна и знала, что рядом никого нет, она отпускала свои мысли погулять и мечтательно улыбалась.

А до чего удивительно было наблюдать, с какой быстротой она загоняет улыбку назад, в себя, точно так же, как сурки загоняют в норку своих детенышей!

Такое открытие было настоящим сокровищем, и Адам надежно упрятал его за свои стены, подальше от окошек, но ему хотелось чем-нибудь расплатиться за эту радость. Алиса стала находить подарки — то в своей корзинке для рукоделия, то в старой, обтрепанной сумочке, то под подушкой — две розовые карамельки, голубое птичье перышко, палочку зеленого сургуча, украденный носовой платок… Вначале Алиса пугалась, но постепенно испуг прошел, и когда она вновь находила неожиданный подарок, на лице её, коротко блеснув, появлялась и тотчас исчезала мечтательная улыбка — так исчезает в воде форель, на миг блеснув под иглой солнечного луча. О подарках Алиса никому не рассказывала, и откуда они берутся, не спрашивала.

Особенно сильно кашель донимал её по ночам, и кашляла она так долго и надоедливо, что Сайрусу в конце концов пришлось переселить её в другую комнату, иначе он бы не высыпался. Но он её навещал, даже очень часто — босиком, на одной ноге он вприпрыжку добирался до её комнаты, держась рукой за стенку. Мальчики не только слышали, но и ощущали, как сотрясается дом, когда отец запрыгивает на кровать к Алисе, а потом спрыгивает на пол.

Адам подрастал, и теперь только одно страшило его больше всего на свете. Он с ужасом думал о дне, когда за ним приедут и заберут в армию. А что такой день неизбежно наступит, ему не давал забыть отец. Он любил об этом говорить. Ведь именно Адаму, чтобы стать мужчиной, необходимо было пройти армию. Карлу армия, пожалуй, была не нужна. Карл и без того был мужчиной, он был по-настоящему взрослым и по-настоящему опасным человеком даже в свои пятнадцать лет, а Адаму как-никак уже исполнилось шестнадцать.

3

С годами привязанность между братьями росла. Возможно, Карл относился к Адаму с долей снисходительности, но то была снисходительность сильного, который опекает слабого. Случилось так, что однажды вечером братья играли во дворе в новую для них игру — «чижик». На землю клали маленький колышек и ударяли по нему битой, чтобы он взлетел вверх. А потом, пока «чижик» был ещё в воздухе, надо было вторым ударом послать его как можно дальше.

Адам не отличался ловкостью в играх. Но тут, по какой-то случайности, глазомер и координация не подвели его, и он обыграл брата. Четыре раза подряд он забросил колышек дальше, чем Карл. Победа была для него таким новым ощущением, что, потеряв голову от восторга, он утратил привычную бдительность и не следил за настроением Карла. Когда он ударил битой в пятый раз, колышек, зажжужав, как пчела, улетел далеко в поле. Адам радостно повернулся к Карлу, и внезапно в груди у него захолонуло от тревоги. На лице у Карла была такая ненависть, что Адаму стало жутко.

— Мне просто повезло, — виновато сказал он. — Больше так не получится.

Карл положил колышек на землю, подбросил его в воздух, замахнулся битой и — промазал. Тогда он не спеша двинулся к Адаму, холодно глядя на него пустыми глазами. Адам в ужасе отступил в сторону. Повернуться и убежать он не решился, потому что брату ничего не стоило догнать его. Он медленно пятился, в глазах его застыл страх, в горле пересохло. Карл приблизился к нему вплотную и ударил битой по лицу. Адам зажал руками разбитый нос, а Карл занес биту и так врезал ему под ребра, что чуть не вышиб из него дух, потом стукнул по голове, и Адам, оглушенный, повалился на землю. Карл несколько раз с силой пнул его ногой в живот и ушел, оставив брата лежать без сознания.

Через какое-то время Адам очнулся. Глубоко дышать он не мог, потому что в груди саднило. Он попытался сесть, но разорванные мышцы, дернувшись, обожгли живот болью, и он снова упал на спину. Он увидел, что из окна на него глядит Алиса, и в лице её уловил нечто такое, чего раньше не наблюдал. Он не понял, что выражает её взгляд, но в нём не было ни сострадания, ни жалости — возможно даже, в нём светилась злоба. Она заметила, что он на неё смотрит, задернула занавески и исчезла. Когда Адам наконец поднялся с земли и, скрючившись, доплелся до дома, в кухне для него уже был приготовлен таз с горячей водой и рядом лежало чистое полотенце. Ему было слышно, как мачеха кашляет у себя в комнате.

У Карла было одно прекрасное качество. Он никогда не считал себя виноватым, ни при каких обстоятельствах. Он ни разу потом не напомнил Адаму, что избил его, и, судя по всему, вообще не думал о случившемся. Зато Адам с этого дня поставил себе за правило никогда больше не побеждать Карла ни в чем. Он и прежде ощущал скрытую в Карле опасность, но теперь ясно понял, что одержать победу над Карлом может позволить себе только в том случае, если решится его убить. Карл не чувствовал себя виноватым. То, что он сделал, было для него самым простым способом облегчить душу.

Отцу Карл не сказал ни слова, Адам тоже молчал, а уж Алиса тем более, однако казалось, что Сайрус всё знает. Он вдруг стал намного добрее к Адаму. В его голосе проскальзывали ласковые нотки. Он перестал его наказывать. Чуть ли не каждый вечер он вел с Адамом серьезные поучительные разговоры, но без прежней суровости. Такая неожиданная благожелательность пугала Адама больше, чем прежняя жестокость; ему чудилось, будто его готовят к роли жертвы и заботой окружили перед смертью, как бывает, когда избранников, предназначенных в дар богам, долго обхаживают и улещивают, чтобы потом жертва возлегла на каменный алтарь с радостью я не гневила богов своим несчастным видом.

Сайрус мягко объяснял Адаму, что такое быть солдатом. И хотя его познания основывались больше на книгах, чем на собственном опыте, он понимал, о чем говорит, и говорил толково. Он рассказывал сыну, какой горькой, но исполненной достоинства может быть солдатская участь; разъяснял, что в силу людского несовершенства солдаты необходимы человечеству — они воплощают собой возмездие за наши слабости. Возможно, изрекая эти истины, Сайрус и сам открывал их для себя впервые. Как бы то ни было, всё это очень отличалось от ура-патриотической крикливой задиристости, свойственной ему в молодые годы. Солдата непрерывно унижают, заявлял Сайрус, но лишь для того, чтобы солдат не слишком противился тому великому унижению, что припасено для него напоследок — бессмысленной и подлой смерти. Эти беседы Сайрус вел с Адамом наедине и Карлу слушать не разрешал.

Однажды вечером Сайрус взял Адама с собой на прогулку, и мрачные выводы, накопленные отцом за годы размышлений и научных изысканий, облекшись в слова, повергли Адама в пучину липкого ужаса.

— Ты обязан понять, что из всего рода человеческого солдаты самые святые люди, — говорил Сайрус, — ибо им ниспосылаются наитягчайшие испытания. Попробую тебе растолковать. Посуди сам: во все времена человека учили, что убивать себе подобных — зло, которому нет оправдания. Любой, кто убьет человека, должен быть уничтожен, потому что убийство великий грех, может быть, даже величайший. Но вот мы зовем солдата, наделяем его правом убивать и ещё говорим: «Пользуйся этим правом сполна, пользуйся им в свое удовольствие». Мы ни в чем его не сдерживаем. Иди и убивай своих братьев такой-то разновидности, говорим мы, иди и убей их столько, сколько сумеешь. А мы тебя за это вознаградим, потому что своим поступком ты нарушишь заповедь, которую прежде был приучен почитать.

Адам облизнул пересохшие губы, хотел что-то спросить, но заговорить ему удалось только со второй попытки.

— А почему должно быть так? — спросил он. — Почему?

Сайрус был глубоко тронут этим вопросом и говорил теперь необычайно проникновенно.

— Не знаю, — сказал он. — Я изучал и, может быть, постиг, что как устроено, но не сумел даже приблизиться к разгадке, почему устроено так, а не иначе. Не стоит думать, будто люди понимают всё, что они делают. Очень многое они совершают инстинктивно, точно так же, как пчела откладывает на зиму мед, а лиса мочит лапы в ручье, чтобы сбить собак со следа. Разве лиса может объяснить, почему она так делает, и где ты найдешь пчелу, которая помнила бы о прошлой зиме или ждала, что зима придет снова? Когда я понял, что тебе судьба идти в армию, то сначала решил: будь как будет, со временем ты сам разберешься что к чему, но потом подумал, что лучше всё же поделиться с тобой тем немногим, что я знаю, и уберечь тебя от неожиданностей. А в армию тебе теперь скоро, ты уже и годами вышел.

— Я не хочу в армию, — торопливо сказал Адам. — Теперь тебе уже скоро, не слушая, повторил отец. — И я хочу предупредить тебя кое о чем, чтобы потом ты не удивлялся. Перво-наперво тебя там разденут догола, но на этом дело не кончится. Тебя лишат даже намека на самоуважение — ты потеряешь свое, как тебе кажется, естественное право жить, соблюдая определенные приличия, и жить своей жизнью. Тебя заставят жить, есть, спать и справлять нужду вместе со множеством других людей. А когда тебя снова оденут, ты не сможешь отличить себя от остальных. И тебе нельзя будет даже повесить себе на грудь какую-нибудь табличку или приколоть записку: «Это я! Я — и никто другой!» — Я так не хочу, — сказал Адам. — А ещё через какое-то время, — продолжал Сайрус, ты не сможешь даже думать иначе, чем остальные. И разговаривать иначе, чем они, тоже не сможешь. И ты будешь делать то же, что делают другие. В любом, самом малом отклонении от этой одинаковости ты будешь усматривать страшную опасность — опасность для всего этого стада одинаково мыслящих и одинаково действующих людей. — А если я не захочу быть, как они? — спросил Адам. — Что ж, такое случается, — кивнул Сайрус. — Да, изредка находится кто-нибудь, кто не желает подчиниться, и знаешь, что тогда бывает? Вся эта огромная машина принимается сосредоточенно и хладнокровно уничтожать разницу, выделяющую непокорного. Твой дух, твои чувства, твое тело, твой разум будут сечь железными прутьями, пока не выбьют из тебя опасное отличие от остальных. А если ты всё равно не покоришься, армия исторгнет тебя, как блевотину: смердящей дрянью ты отлетишь в сторону и так там и останешься — уже не раб, но ещё и не свободный. Потому лучше с ними не спорить. К таким способам они прибегают лишь для того, чтобы уберечь себя. Столь триумфально нелогичная и столь блистательно бессмысленная машина, как армия, не может допустить, чтобы её мощь ослабляли сомнениями. И всё же, если ты отбросишь ненужные сравнения и насмешки, то в устройстве этой машины обнаружишь — конечно, не сразу, а постепенно — и определенный смысл, и свою логику, и даже некую зловещую красоту. Тот, кто не способен принять армию такой, какая она есть, вовсе не обязательно плохой человек; бывает, он гораздо лучше многих. Слушай меня хорошенько, потому что я об этом долго думал. Есть люди, которые, погружаясь в унылую трясину солдатской службы, капитулируют и теряют собственное лицо. Правда, такие и до армии ничем не выделялись. Может быть, ты тоже такой. Но есть и другие: они вместе со всеми погружаются в общее болото, зато выходят оттуда ещё более цельными, чем прежде, ибо… ибо они утрачивают мелочное себялюбие, а взамен приобретают все сокровища единой души роты и полка. Если ты сумеешь выдержать падение на дно, то потом вознесешься выше, чем мечтал, и познаешь святую радость, познаешь верную дружбу, сравнимую разве что с чистой дружбой ангелов на небесах. Тогда ты будешь понимать истинную суть любого человека, даже если тому не под силу выразить себя словами. Но достигнуть этого можно, лишь погрузившись сначала на самое дно.

Когда они возвращались домой, Сайрус повернул налево и они двинулись через рощицу; деревья были уже окутаны сумерками.

— Видите тот пень, отец? — вдруг сказал Адам. Я раньше часто за ним прятался, между корнями, вон там. Когда вы меня наказывали, я прибегал сюда и прятался, а иногда приходил и просто так, потому что мне бывало грустно.

— Давай пойдем посмотрим, — предложил отец. Адам подвел его к пню, и Сайрус заглянул в похожее на нору углубление между корнями.

— Я про это место давно знаю, — сказал он. — Как-то раз ты надолго пропал, и я подумал, что, должно быть, у тебя есть такой вот тайник, и я его нашел, потому что догадывался, какое место ты выберешь. Видишь, как тут примята земля и оборвана трава? Пока ты здесь отсиживался, ты сдирал с веток полоски коры и рвал их на кусочки. Я, когда набрел на это место, сразу понял — здесь.

— Вы знали и никогда сюда за мной не приходили? — Адам глядел на отца с изумлением.

— Да, — кивнул Сайрус. — Зачем было приходить? Ведь человека можно довести бог знает до чего. Вот я и не приходил. Обреченному на смерть всегда нужно оставлять хотя бы один шанс. Ты это запомни! Я и сам, думаю, понимал, как я с тобой суров. И мне не хотелось толкать тебя на крайность.

Дальше они пошли через рощицу, не останавливаясь. — Мне хочется столько всего тебе объяснить, — сказал Сайрус. — Я ведь потом забуду. Хотя солдат очень многого лишается, он получает кое-что взамен, ты должен это понять. Едва появившись на свет, ребенок учится оберегать свою жизнь, как требуют того существующие в природе законы и порядок. Он начинает свой путь, вооруженный могучим инстинктом самосохранения, и всё вокруг лишь подтверждает, что этот инстинкт верен. А потом ребенок становится солдатом и должен научиться преступать законы, по которым жил раньше; он должен научиться подвергать свою жизнь смертельной опасности, но при этом не терять рассудка. Если ты этому научишься — а такое не каждому по плечу, — тебя ждет великая награда. Видишь ли, сынок, почти все люди испытывают страх, Сайрус говорил очень искренне, — а что вызывает этот страх — призрачные тени, неразрешимые загадки, бесчисленные и неведомые опасности, трепет перед незримой смертью? — они и сами не знают. Но если тебе достанет храбрости заглянуть в глаза не призраку, а настоящей смерти, зримой и объяснимой, будь то смерть от пули или клинка, от стрелы или копья, ты навсегда забудешь страх, по крайней мере тот, что жил в тебе прежде. И вот тогда ты поистине станешь отличен от других, ты будешь спокоен, когда другие будут кричать от ужаса. Это и есть величайшая награда за всё. Величайшая и, возможно, единственная. Возможно, это та наивысшая предельная чистота, которую не пятнает никакая грязь. Уже темнеет. Давай подумаем оба над тем, что я сейчас говорил, а завтра вечером вернемся к этому разговору. Но Адам не мог ждать до завтра.

— Почему вы не говорите об этом с Карлом? — спросил он. — Пусть в армию идет Карл. У него там получится лучше, гораздо лучше, чем у меня.

— Карл в армию не пойдет, — сказал Сайрус. — Нет смысла.

— Но из него выйдет хороший солдат. — Это будет одна видимость. Внутри он не изменится. Карл ничего не боится, поэтому храбрости он не научится. Он понимает только то, что в нём уже заложено, а другого, о чем я тебе толковал, ему не понять. Отдать Карла в армию значит раскрепостить в нём то, что необходимо подавлять и держать в узде. На такой риск я не решусь.

— Вы его никогда не наказываете, — в голосе Адама была обида, — всё ему позволяете, только хвалите, ни за что не ругаете, а теперь ещё решили и в армию не отдавать. — Напуганный своими словами, он замолчал, ожидая, что в ответ отец обрушит на него гнев, или презрение, или побои.

Отец молчал. Они уже вышли из рощицы, голова у отца была низко опущена; переступая со здоровой ноги на деревянную, он кренился влево, потом выпрямлялся — каждый раз одним и тем же движением. Чтобы шагнуть деревянной ногой вперед, он сначала выкидывал её вбок, и она описывала полукруг.

К тому времени совсем стемнело, и сквозь открытую дверь кухни лился золотой свет ламп. Алиса вышла на порог, вгляделась в темноту, услышала приближающиеся неровные шаги и вернулась в кухню.

Дойдя до крыльца, Сайрус остановился и поднял голову.

— Ты где? — спросил он. — Здесь… прямо за вами…

— Ты задал мне вопрос. Наверно, я должен ответить. И я отвечу, хотя не знаю, на пользу тебе это пойдет или во вред. Ты не умен. Ты не знаешь, чего хочешь. В тебе нет необходимой злости. Ты позволяешь помыкать собой. Иногда мне кажется, ты просто слюнтяй и всю жизнь просидишь в дерьме. Я ответил на твой вопрос? А вот люблю я тебя больше, чем Карла. И всегда любил больше. Может быть, нехорошо, что я тебе это говорю, но это правда. Да, я люблю тебя больше. Иначе зачем бы я так старался причинить тебе боль? Нечего стоять разинув рот, иди ужинать. Поговорим завтра вечером. У меня нога болит.

4

Ужинали молча. Застывшую тишину нарушали только хлюпанье супа во рту и хруст жующих мясо челюстей, да ещё отец иногда взмахивал рукой, отгоняя мотыльков от колпака керосиновой лампы. Адаму казалось, что брат тайком наблюдает за ним. Внезапно подняв глаза, он поймал на себе вдруг вспыхнувший и тотчас потухший взгляд Алисы. Доев, Адам встал из-за стола. — Я, пожалуй, пойду, пройдусь, — сказал он. Карл тоже поднялся. — Я с тобой.

Алиса и Сайрус посмотрели им вслед, а потом, что бывало очень редко, Алиса решилась задать мужу вопрос. — Что ты сделал? — с тревогой спросила она.

— Ничего.

— Так ты пошлешь его в армию?

— Да.

— Он об этом знает?

Сайрус мрачно глядел сквозь открытую дверь в темноту. — Да, знает.

— Ему там будет плохо. Армия не для него. — Неважно, — сказал Сайрус и громко повторил: — Неважно.

Произнес он это так, будто сказал: «Заткнись! Тебя не касается». Оба замолчали, потом он добавил почти виновато:

— Он же всё-таки не твой сын. Алиса не ответила.

Братья шагали в темноте по изрытой колесами дороге. Впереди, там, где был городок, светились редкие огни.

— Решил, что ли, в салун заглянуть? — спросил Карл.

— Да нет, не собирался, — ответил Адам.

— Тогда какого черта поперся из дома на ночь глядя?

— Тебя никто не заставлял со мной идти.

Карл, не сбавляя шага, подошел ближе к Адаму.

— О чем вы сегодня с ним говорили? Я видел, как вы вместе гуляли. Что он тебе говорил?

— Просто рассказывал про армию… как обычно.

— Что-то не похоже, — с недоверием сказал Карл. Я же видел, как он к тебе наклонялся, чуть не к самому уху — он так со взрослыми мужиками разговаривает!

— Нет, он рассказывал, — терпеливо возразил Адам, и внутри у него шевельнулся страх. Чтобы отогнать этот страх, он глотнул воздуху и задержал дыхание.

— Ну и что же он тебе рассказывал? — допытывался Карл.

— Про армию, про то, как быть солдатом. — Я тебе не верю, — заявил Карл. — Ты боишься сказать правду, потому и врешь, как последний трус. Ты чего задумал? — Ничего. — Твоя сумасшедшая мать утопилась, — грубо сказал Карл. — Может оттого, что морду твою увидела. От такого хоть кто утопится.

Адам медленно выдохнул набранный в легкие воздух, стараясь подавить тоскливый страх. И ничего не сказал.

— Ты хочешь отнять его у меня! — крикнул Карл. Уж и не знаю как, но хочешь! Сам-то понимаешь, что делаешь?

— А я ничего не делаю.

Карл выпрыгнул вперед, преградил ему дорогу, и Адаму пришлось остановиться: они стояли лицом к лицу, почти касаясь друг друга. Адам попятился, но осторожно, как пятятся от змеи.

— Вот, к примеру, в его день рождения! — закричал Карл. — Я ему за шестьдесят центов ножик купил — немецкий, три лезвия и штопор, рукоятка из перламутра! Где этот ножик? Ты видел, чтобы он им чего резал или стругал? Может, он отдал его тебе? Он его даже не точил ни разу! Может, он сейчас у тебя в кармане, этот ножик-то? Я ему подарил, а он только: «Спасибо» — так это небрежно. И больше я этот ножик в глаза не видел, а всё же немецкий, шестьдесят центов, и рукоятка перламутровая!

В голосе Карла была ярость, и Адам почувствовал, что цепенеет от страха; но он понимал, что время в запасе ещё есть. У него уже был более чем достаточный опыт, и он знал, в какой последовательности действует этот стоящий перед ним разрушительный механизм, готовый в порошок стереть любое препятствие на своем пути. Сначала вспышка ярости, затем ярость сменяется холодным спокойствием, самообладанием: пустые глаза, удовлетворенная улыбка и никаких криков, только шепот. Вот тогда то механизм нацелен на убийство, но убийство хладнокровное, умелое — кулаки будут работать с трезвым и тонким расчетом. В горле у Адама пересохло, он проглотил слюну. Что бы он сейчас ни сказал, брата ему уже не остановить, потому что, впав в ярость, Карл не только никого не слушал, но и ничего не слышал. Неподвижно застыв перед Адамом в темноте. Карл казался массивным, он словно стал ниже ростом, шире, плотнее, но ещё не пригнулся, ещё не изготовился ударить. В тусклом свете звезд губы его влажно поблескивали, но на них ещё не играла улыбка, и в голосе по-прежнему звенел гнев.

А ты в его день рождения что придумал? По твоему, я не видел? Ты не только шестьдесят, ты и шесть центов не потратил! Ты притащил из рощи какого-то бездомного щенка, дворнягу! И ещё смеялся как дурак, говорил, из него хорошая охотничья собака выйдет. Так теперь этот пес у него в комнате спит. И он его гладит, когда книжки читает. И уже выучил разным штукам. А ножик мой где? «Спасибо» — и больше ничего. Только «спасибо» и сказал. — Карл уже перешел на шепот и, пригнувшись, подался вперед.

В последней, отчаянной попытке спастись Адам отпрыгнул назад и заслонил лицо руками. Карл двигался рассчитанно и уверенно. Вначале кулак только примерился, легко и осторожно, а уж потом пошла сосредоточенная, леденяще бесстрастная работа: сильный удар в живот — и Адам уронил руки; тотчас последовали четыре удара в лицо. Адам услышал, как хрустнул сломанный нос. Он снова прикрыл лицо, и Карл всадил кулак ему в грудь. Адам смотрел на брата отрешенно и потерянно, как приговоренные к казни смотрят на палача.

Вдруг, сам того не ожидая, Адам наугад выбросил руку вверх, и ни на что не нацеленная, вялая кисть описала в пустоте безобидную дугу. Карл поднырнул под занесенную руку: бессильно упав, она обвилась вокруг его шеи. Адам повис на брате и, всхлипывая, прижался к нему. Квадратные кулаки месили его живот, взбивая там подступавшую к горлу тошноту, но Адам висел на брате и рук не разжимал. Время для него остановилось. Он чувствовал, что брат повернулся боком и старается раздвинуть ему ноги. Колено Карла, протиснувшись между колен Адама, поползло вверх, грубо царапая пах, и — резкая боль белой молнией пропорола Адама насквозь, отдавшись во всем теле. Руки разжались. Он согнулся пополам, его рвало, а хладнокровное уничтожение продолжалось.

Удары врезались в виски, в скулы, в глаза. Он сознавал, что губа у него разорвана и болтается лоскутами, но теперь на него словно надели плотный резиновый чехол, кожа его словно задубела под ударами. Он тупо недоумевал, почему ноги у него до сих пор не подкосились, почему он не падает, почему не теряет сознания. Удары сыпались нескончаемо. Ему было слышно, как брат дышит, часто и отрывисто, точно молотобоец; в синюшном свете звезд, сквозь потоки разбавленной слезами крови он видел его перед собой. Пустые невинные глаза, легкая улыбка на влажных губах. Он смотрел на брата, и вдруг — яркая вспышка, и всё погасло.

Карл застыл над ним, судорожно глотая воздух, как запыхавшаяся собака. Потом, потирая на ходу разбитые костяшки пальцев, деловито зашагал назад, к дому.

Сознание к Адаму вернулось быстро, и в тот же миг ему стало жутко. В голове муторно перекатывался туман. Тело отяжелело, налитое болью. Но про боль он забыл почти сразу. По дороге приближались шаги. Его охватил инстинктивный, смешанный со злобой животный страх. Приподнявшись на колени, Адам дотащился до обочины, вдоль которой шла поросшая высокой травой канава. Вода покрывала дно примерно на фут. Очень осторожно, стараясь не выдать себя плеском, Адам сполз в воду.

Шаги были уже совсем рядом, потом они замедлились, потом отдалились, потом опять вернулись. Из своего убежища Адам видел лишь неясно проступавшее в темноте пятно. Чиркнула спичка, сера вспыхнула голубым огоньком, который, разгоревшись, высветил лицо брата — со дна канавы оно казалось нелепо перекошенным. Карл поднял спичку повыше, внимательно огляделся по сторонам, и Адам увидел, что в правой руке брат держит топор.

Спичка догорела, и ночь стала чернее, чем прежде. Карл медленно отошел от обочины, снова зажег спичку, потом ещё одну. Он осматривал дорогу и искал следы. Наконец ему это надоело. Размахнувшись, он забросил топор далеко в поле. И быстро пошел прочь, к мерцавшим вдали огням городка.

Адам ещё долго лежал в прохладной воде. Что творится сейчас с братом, гадал он; что испытывает Карл в эти минуты, когда гнев его начал остывать — ужас, тоску, угрызения совести или, может быть, ничего? Всё, что могло в этот миг терзать душу Карла, терзало душу Адама. Соединенная с братом невидимой нитью, душа Адама трудилась за Карла, взяв на себя его страдания, точно так же, как иногда Адам, беря на себя обязанности Карла, готовил за него уроки.

Он ползком выбрался из воды и встал. Тело его онемело от побоев, кровь на лице запеклась коркой. Он решил подождать возле дома, пока отец и Алиса лягут спать. Он всё равно не сумел бы ответить ни на какие вопросы, потому что и сам не знал ответов, а отыскать их его измученному разуму было не под силу. Голову заволакивала муть, перед глазами мелькали синие искры, и он понял, что скоро вновь потеряет сознание.

Широко расставляя ноги, Адам медленно побрел к дому. Возле крыльца кухни он остановился и посмотрел в окно. С потолка свисала на цепи лампа, в желтом круге света он увидел Алису: она сидела за столом, поставив перед собой корзинку для шитья. Отец сидел по другую сторону стола, покусывал деревянную ручку, макал её в чернильницу и что-то записывал в черную конторскую книгу.

Подняв глаза, Алиса увидела окровавленное лицо Адама. Она испуганно поднесла руку ко рту и закусила палец зубами.

Волоча ноги, Адам взобрался на ступеньку, потом на вторую, вошел в кухню и оперся о дверной косяк. Только тогда поднял голову и Сайрус. Во взгляде его было холодное любопытство. До него не сразу дошло, кто этот изуродованный парень. Наконец он встал, озадаченный, теряясь в догадках. Вложил перо в чернильницу и вытер руки о штаны.

— За что он тебя так? — тихо спросил Сайрус. Адам хотел ответить, но губы у него пересохли и слиплись. Он облизал их, из трещин опять потекла кровь.

— Не знаю, — сказал он.

Стуча деревянной ногой, Сайрус приблизился к нему и с такой силой схватил за плечо, что Адама передернуло от боли, и он попробовал вырваться.

— Не ври мне! Почему он тебя избил? Вы поссорились?

— Нет. Сайрус вывернул ему руку.

— А ну говори! Я должен знать. Выкладывай! Ты же всё равно скажешь. Я тебя заставлю. Вечно ты его защищаешь, черт тебя побери! Думаешь, я не понимаю? Рассчитываешь меня обмануть? Сейчас же всё рассказывай, а не то так и простоишь до утра, клянусь! Адам молчал, подыскивая ответ.

— Он думает, вы его не любите, — сказал он. Сайрус отпустил его, прохромал назад к своему стулу и сел. Поболтал ручкой в чернильнице, невидящими глазами скользнул по записям в конторской книге.

— Алиса, уложи Адама, — приказал он. — Рубашку наверно придется разрезать, иначе не снимешь. Сделай всё что нужно.

Снова встав, Сайрус проковылял в угол, где на гвоздях висели куртки, достал из-под них свой дробовик, разломил затвор, убедился, что ружье заряжено, и, припадая на деревянную ногу, вышел из дома.

Алиса взмахнула рукой, будто хотела удержать мужа, накинув на него сплетенную на воздуха веревку. Но веревка лопнула, я лицо Алисы вновь стало непроницаемым.

— Иди к себе в комнату, — сказала она. — Я схожу, принесу таз с водой.

По пояс накрытый простыней, Адам лежал на кровати. Алиса, обмакнув льняной носовой платок в теплую воду, промывала ему ссадины и кровоподтеки. Вначале она долго молчала, потом повторила слова Адама, будто разговор между ними ни на минуту не прерывался:

— Он думает, отец его не любит. Но ты — то его любишь… и всегда любил. Адам ничего не ответил.

— Он ведь чудной, — тихо продолжала она. — Его знать надо. Вроде как и грубый, и злой, но это только, пока его не знаешь. — Она перевела дыхание, откинулась назад и закашлялась, а когда приступ прошел, на щеках у неё загорелись красные пятна, и было видно, что она ослабела. — Его знать надо, повторила она. — Мне вот он подарки дарит, и уж давно… всякие красивые милые пустяки — и не подумаешь, что он такую красоту заприметить может. Только он мне их не приносит; мол, на, это тебе. Он их прячет, чтобы я сама нашла — он знает, где прятать. И ты на него потом хоть целый день гляди, он и виду не подаст, что подарочек-то от него. Его знать надо. Она улыбнулась Адаму, и он закрыл глаза.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

А Карл в это время был в салуне: опершись о стойку бара, он восторженно смеялся анекдотам, которые рассказывали застрявшие в городке коммивояжеры. Боясь, что их красноречие иссякнет, он достал свой жидко позвякивавший серебром кисет и заказал выпивку. Он стоял, слушал, ухмылялся и потирал разбитые костяшки пальцев. Когда же коммивояжеры, приняв его угощение, подняли стаканы и сказали: «Твое здоровье», Карл возликовал от счастья. Он велел бармену поднести им ещё, а потом вместе с новыми друзьями отправился развлекаться в местечко повеселее.

Выбравшись из дома, Сайрус ковылял в темноте, охваченный неистовым гневом. Он поискал Карла на дороге, потом заглянул в салун, но сына там уже не было. Если бы Сайрус в ту ночь нашел его, то, возможно, убил бы. Великие деяния, несомненно, изменяют ход истории, но вполне вероятно, что вообще все поступки и происшествия, вплоть до самых пустяковых — скажем, ты переступил через лежащий на дороге камень, или затаил дыхание при виде красивой девушки, или, копаясь в огороде, зашиб ноготь так или иначе воздействуют на исторический процесс.

Карлу, конечно же, быстро донесли, что отец охотится за ним с дробовиком. Две недели Карл прятался, а когда наконец вернулся домой, кровожадная ярость отца, остыв, перешла в обычную злость, и за свое преступление Карл поплатился лишь несколькими часами дополнительного труда и лицемерной покорностью.

Адам пролежал в постели четыре дня, у него так всё болело, что при малейшем движении он стонал. На третий день отец убедительно доказал, что пользуется в военных кругах большим влиянием. Сайрусу хотелось потешить свое самолюбие, а заодно как-то вознаградить Адама за муки. В дом, в спальню Адама, вошли в парадных синих мундирах кавалерийский капитан и два сержанта. Оставленных во дворе лошадей держали под уздцы два солдата. Прямо в постели Адам был зачислен в армию и получил звание рядового кавалерии. Отец и Алиса смотрели, как он подписывает военный кодекс и принимает присягу. У отца блестели на глазах слезы. Когда военные уехали, отец ещё долго сидел с Адамом.

— Я неспроста записал тебя в кавалерию, — сказал он. — Жизнь в казарме хороша до поры. А у кавалерии работы хватит. Я это точно знаю. Походы на индейцев тебе понравятся. Время будет горячее. Я не имею права говорить, откуда мне это известно. Но скоро ты будешь воевать. — Да, отец, — сказал Адам.

2

Мне всегда казалось странным, что служить в армии обычно вынуждены именно такие, как Адам. Начать хотя бы с того, что ему вовсе не нравилось воевать, и в отличие от некоторых он не только не сумел полюбить солдатское ремесло, но напротив — чем дальше, тем больше преисполнялся отвращения к насилию. Поведение Адама не раз настораживало командиров, но обвинить его в пренебрежении воинским долгом они не могли. По числу внеочередных нарядов Адам за пять лет службы обогнал в эскадроне всех, а что до убитых им противников, то, если таковые и были, его пуля настигла их по чистой случайности или рикошетом. Отличный, меткий стрелок, он промахивался на удивление часто. Войны с индейцами тем временем превратились во что-то вроде опасных перегонов скота — индейцев подстрекали к мятежам, гнали с насиженных мест, большую часть истребляли, а затем остатки племен угрюмо оседали на голодных землях. И хотя работа эта была не из приятных, её необходимость диктовалась направлением, в котором развивалась страна.

Но Адам был лишь орудием истории, и взору его представали не будущие фермы, а лишь вспоротые животы здоровых красивых людей, и оттого эта важная работа казалась ему бессмысленной и гнусной. Каждый его сознательный выстрел мимо цели был изменой боевым товарищам, но Адама это не заботило. Крепнувший в нём протест против насилия постепенно перерос в обычный предрассудок и точно так же, как любой другой предрассудок, сковывал полет мысли. Не задумываясь над тем, кому и во имя какой цели причиняется боль, Адам отвергал насилие как таковое. Сантименты — а что это было как не сантименты? — переполняли его настолько, что он был уже не способен вникнуть в суть дела умом. Но при всем этом, как явствует из армейской характеристики Адама, никто не мог бы упрекнуть его в трусости. Более того, ему трижды объявляли благодарность, и за свою отвагу он был награжден медалью.

Чем больше он противился насилию, тем чаще подчинялся велению сердца и впадал в другую крайность. Не раз он рисковал жизнью, вынося раненых с поля боя. И даже изнемогая от усталости, в свободное время добровольно помогал в полевых госпиталях. Соратники взирали на него со снисходительной улыбкой и с тем тайным страхом, который вызывают у людей чуждые им душевные порывы.

Карл писал брату часто — и про ферму, и про деревню; писал, что коровы болеют, что кобыла ожеребилась, что к их землям прибавились новые пастбища, что в сарай попала молния, что Алиса умерла от чахотки, что отец получил в СВР новую должность и переехал в Вашингтон. Карл был из тех, кто не умеет хорошо говорить, зато пишет толково и обстоятельно. Он переносил на бумагу свое одиночество, свои тревоги, а также многое другое, чего и сам в себе не подозревал.

За те годы, что братья не виделись, Адам узнал Карла гораздо лучше, чем до и после разлуки. Переписка породила между ними близость, о которой они и не мечтали. Одно письмо Адам хранил дольше других, потому что всё в нём было вроде бы понятно, но в то же время казалось, будто в строчках кроется ещё и тайный смысл, разгадать который он не мог. «Дорогой брат Адам, — говорилось в этом письме, — я берусь за перо в надежде, что ты пребываешь в добром здравии». Карл всегда начинал свои письма с этой фразы, потому что так ему было легче настроить себя на нужный лад и дальше писалось просто. «Я ещё не получил ответа на мое последнее письмо, но полагаю, дел у тебя и без того хватает (xa-xa!). Дожди прошли не ко времени и загубили яблоневый цвет. Так что теперь на зиму яблоками не запастись, но сколько смогу, постараюсь сберечь. Сегодня вечером вымыл полы, и сейчас в доме мокро и скользко, хотя чище, может, и не стало. Как это мать ухитрялась держать дом в чистоте, не знаешь? У меня так не выходит. К полу всё время липнет какая-то дрянь. Что это, я не знаю, но никак не отмывается. Зато теперь я равномерно развез грязь по всем комнатам (ха-ха!). Отец писал тебе про свою поездку? Он махнул аж в Сан-Франциско, на слет СВР. Туда приедет министр обороны, и отец должен его представлять. Но отцу это теперь, что об забор сморкнуться. Он уже раза три-четыре встречался с президентом и даже был в Белом доме на обеде. Мне вот тоже охота поглядеть на Белый дом. Может, когда вернешься, съездим вместе. На пару деньков отец нас к себе пустит, да небось он и сам захочет с тобой повидаться. Думаю, надо мне подыскать себе жену. Хозяйство у нас всё же крепкое и, хотя сам я, может, не подарок, зато такую отличную ферму многие девки только во сне видят. Как ты думаешь? Ты не писал, вернешься ли после армии домой. Очень на это надеюсь. Я по тебе скучаю».

Здесь строка обрывалась. Страница в этом месте была процарапана и забрызгана кляксами, а дальше Карл писал карандашом, но писал уже совсем по-другому.

Вот что было написано карандашом: «Пишу позже. А там, где размазано, это у меня ручка отказала. Сломалось перо. Теперь придется покупать новое — правда, это и так насквозь проржавело».

Слова снова текли спокойно и гладко: «Наверно, лучше было подождать, пока куплю перо, зря я сейчас карандашом-то пишу. Но уж так получилось, что я остался сидеть на кухне, лампа всё горела, и я вроде как задумался, а там и ночь незаметно подошла — должно быть, уже первый час был, не знаю, на часы я нс глядел. Потом в курятнике раскукарекался Черный Джо. А тут ещё матушкина качалка возьми да как скрипни на весь дом, будто мать в ней сидит. Ты же знаешь, я в эти глупости не верю, но тут вдруг начало мне вспоминаться всякое разное, знаешь, как бывает. Нет, я это письмо, наверно, всё же порву, потому что незачем писать такую чепуху».

А дальше строчки неслись, наскакивая одна на другую, точно слова не успевали ложиться на бумагу. «Если я всё равно его порву, так лучше уж сначала допишу, — говорилось в письме. — Весь дом вдруг ожил, и будто всюду у него глаза, и будто за дверью кто-то стоит и, только я отвернусь, сразу войдет. У меня даже вроде как мороз по коже… Я чего хочу сказать… Я хочу сказать… я про то, что… я ведь до сих пор не понимаю, почему отец тогда так поступил? То есть я хочу сказать… почему отцу не понравился ножик, ну тот, что я ему купил на день рождения? Почему? Ножик-то был хороший, а ему хороший ножик был нужен. Если бы он им чего постругал, или разок его поточил, или хотя бы вынимал иногда из кармана, просто так, поглядеть — вот и всё, что от него требовалось. Если бы ему этот ножик понравился, я бы тебя не поколотил. А пришлось поколотить. Матушкина качалка вроде покачивается. Нет, это тень. Я в эти глупости не верю.

Вроде как я что-то не довел до конца. Что-то со мной такое, как бывает, когда сделаешь дело наполовину, а что дальше, не знаешь. Что-то не доведено до конца. Мое место не здесь. Я должен бродить по свету, а не сидеть на этой распрекрасной ферме и присматривать себе жену. Нет, какая-то тут ошибка, будто что-то не доделано, будто всё произошло слишком быстро и что-то упущено. Это я должен быть там, где ты, а твое место — здесь. Раньше я ни о чем таком не задумывался. Может, это со мной оттого, что сейчас поздняя ночь… да уже и не ночь даже. Я вот глянул в окошко — светает. Нет, по-моему, я не спал. Как же это ночь так быстро пролетела? А теперь и спать-то не время. Да я бы и не заснул.»

Письмо было без подписи. Наверно, Карл забыл, что хотел его порвать, взял и отправил. Адам хранил это письмо долго, и всякий раз, как его перечитывал, по спине у него полз холодок, а отчего, он не понимал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Дети у Самюэла и Лизы подрастали, и, что ни год, на ранчо появлялся ещё один маленький Гамильтон. Высокий и красивый Джордж был мальчик мягкий, ласковый, с самого начала отличавшийся благородством манер. Уже в раннем детстве он держал себя учтиво и был, как тогда говорили, «смирный ребенок». От отца он унаследовал чистоплотность, всегда был опрятен, аккуратно причесан, и даже в поношенных вещах казался хорошо одетым. С младенчества безгрешный, Джордж оставался безгрешен всю жизнь. Умышленных проступков за ним не знали, а его неумышленные проступки были не более чем оплошностью. Когда Джордж был в зрелом возрасте — медицина к тому времени уже начала кое в чем разбираться, врачи установили, что он страдает злокачественным малокровием. Вполне вероятно, что благонравие Джорджа проистекало от нехватки энергии.

Погодок Джорджа Уилл рос коренастым и крепким. Фантазии у него было маловато, зато энергии хоть отбавляй. С раннего детства он был усерден в труде, и стоило только объяснить, что от него требуется, как он тут же брался за дело и работал не покладая рук. Уилл был консерватором, не только в политике, но и во всем остальном. Любые свежие идеи казались ему революционными, и он отгораживался от них стеной недоверия и неприязни. Уиллу хотелось жить так, чтобы никто к нему не придрался, и потому он волей-неволей вынужден был подгонять свою жизнь под общепринятый образец.

Может быть, неприязнь к переменам и нововведениям возникла у него отчасти из-за отца. Сознание Уилла формировалось в годы, когда его отец прожил в Долине ещё недостаточно долго, чтобы считаться настоящим старожилом. Хуже того, он по-прежнему оставался здесь чужаком и ирландцем. А в те времена к ирландцам в Америке относились весьма презрительно, правда, в основном на востоке страны, но, должно быть, это презрение просочилось и на запад. Мало того, что Самюэл был нездешней породы, он ещё вечно носился с разными идеями и придумывал всякие новшества. В небольших, отрезанных от внешнего мира колониях таким людям начинают доверять лишь после того, как они докажут, что бояться их нечего. Яркий человек вроде Самюэла всегда способен причинить кучу неприятностей. К примеру, он мог чрезмерно расположить к себе местных дам, чьи мужья и сами знали, что женам с ними скучно. Настораживало и то, что он был образован, начитан, покупал и одалживал книги, знал всякое разное, от чего, вроде, и пользы-то никакой — и не съешь, и на себя не наденешь, и в дом не поставишь, — а вдобавок интересовался поэзией и уважал хороший слог. Будь Гамильтоны богаты, будь у них такой же большой дом и такие же широкие ровные поля, как у Торнсов или Делмаров, Самюэл, ей-богу, завел бы себе даже библиотеку.

У Делмаров библиотека была — одни книги в комнате, и больше ничего, а стены дубом отделаны. Самюэл частенько брал у них что-нибудь почитать и прочел из этой библиотеки больше книг, чем сами Делмары. В те годы богатым людям дозволялось быть образованными. Богатый человек мог, не опасаясь пересудов, отдать своих сыновей в колледж, мог по будним дням расхаживать с утра в сюртуке и белой рубашке с галстуком, мог носить перчатки и заботиться о чистоте ногтей. У богатых своя, особая жизнь, свои обычаи, и разве кто знает, что им пригодится, а что нет? Но когда человек беден, на кой ляд ему поэзия, или живопись, или такая музыка, под которую и не споешь, и не спляшешь? Вся эта ерунда не поможет ему собрать мало-мальски приличный урожай или прикупить детям одежку. А если он не желает этого понимать и никак не уймется, то, видать, что-то здесь нечисто.

Взять хотя бы Самюэла. Он, если собирался что-нибудь смастерить, то сперва всегда начертит на бумаге, а уж потом возьмется за железо или дерево. Оно, конечно, правильно, это понятно, и даже позавидовать можно. Но на полях чертежей он рисовал разные картинки: то деревья, то человеческие лица, то зверей, то жуков, а иногда и вообще не разбери чего. Люди глядели и только неловко посмеивались. Ну и потом, с Самюэлом никто наперед не знал, что он подумает, или скажет, или сделает — от него можно было ждать чего угодно.

Когда Самюэл поселился в Долине, первые несколько лет он вызывал у местных жителей смутные подозрения. И, может быть, Уилл ещё совсем ребенком слышал какой нибудь разговор в лавке в Сан-Лукасе. Маленькие мальчики не любят, когда отцы у них не такие, как у других детей. Возможно, тогда-то консерватизм Уилла и пустил первые ростки. Позднее, когда у Гамильтонов уже родились и подрастали другие дети, Самюэл перестал быть в Салинас-Валли чужим, и Долина гордилась им, как иные гордятся, что завели павлина. Фермеры больше не опасались его, потому что он не соблазнял их жен и не смущал покой их уютной обывательской жизни. Долина полюбила Самюэла, но к тому времени Уилл был уже вполне сложившимся человеком.

Некоторые, иногда совершенно того не заслуживая, становятся воистину баловнями судьбы. Без всяких усилий с их стороны удача сама идет к ним в руки. Уилл Гамильтон был одним из таких счастливцев. Причем небеса посылали ему именно те дары, которые он действительно мог оценить по достоинству. Везение сопутствовало ему с юных лет. И если отец Уилла всю жизнь не умел делать деньги, то Уилл всю жизнь греб их лопатой. Когда Уилл Гамильтон развел кур и они начали нестись, цена на яйца немедленно подскочила. Он был ещё совсем юнцом, когда два его приятеля, содержавшие скромный магазинчик, оказались на грани плачевного банкротства и попросили Уилла ссудить им немного денег, чтобы перекрутиться с квартальными счетами, а за это взяли его в долю третьим совладельцем — как они ещё могли его отблагодарить? Он дал им сколько они просили. Через год магазинчик встал на ноги, через два года он вырос в большой магазин, через три — открыл несколько филиалов, а сейчас пошедшие от него новые поколения магазинов образовали обширную торговую сеть и главенствуют на значительной части Калифорнии.

В уплату за чей-то просроченный долг к Уиллу отошла мастерская по ремонту велосипедов. Вскоре несколько богатеев Долины обзавелись автомобилями, и механик Уилла был нарасхват. На Уилла долго наседал один настырный романтик, мечтавший облечь свои грезы в латунь, чугун и резину. Звали этого мечтателя Генри Форд, и планы его были если не уголовщиной, то по меньшей мере бредом. Уилл скрепя сердце согласился представлять его фирму на всей южной половине Долины, и уже через пятнадцать лет «форды» забили Долину чуть не в два этажа, а Уилл разбогател и ездил на «мармоне».

Том, третий сын, пошел весь в отца. Родился он с громовым криком и жил, сверкая, как молния. В жизнь он ринулся очертя голову. Он не знал меры в радости и восторге. Мир и людей он не открывал, а создавал сам. Когда он читал книги, то знал, что читает их первым. Он жил в мире, сияющем свежестью и новизной, нетронутом, как Эдем на шестой день сотворения мира. Он стремительно несся по раздолью жизни, словно ошалевший от простора жеребенок, а когда позднее жизнь воздвигла перед ним изгородь, он промчался сквозь неё, разметав рейки и проволоку, а ещё позже, когда вокруг бесповоротно сомкнулись стены, он прошиб их собой и вырвался на свободу. Ему была доступна великая радость, но столь же великой бывала и его скорбь; так, например, когда у него умерла собака, мир рухнул.

Изобретательности у Тома было не меньше, чем у отца, но он был более дерзок. Он брался за такое, перед чем отец бы спасовал. К тому же Тома непрестанно подстегивал жаркий зов плоти, а Самюэл в этом смысле был спокойнее. Возможно, из-за неуемности своих плотских желаний Том и остался холостяком. Ведь родился он в семье высоконравственной. Могло статься, что его ночные видения, тоска его тела и способы, которыми он эту тоску утолял, казались ему греховными, и порой он убегал в горы, воя от стыда, как зверь. Необузданность удивительно сочеталась в нём с добротой. Он свирепо изнурял себя работой, лишь бы погасить свои буйные порывы.

Ирландцам и вправду свойственно безудержное веселье, но в то же время за каждым из них будто следит унылый и мрачный призрак, которого они таскают на своем горбу всю жизнь и который подглядывает их мысли. Едва они засмеются слишком громко, он тотчас затыкает им глотку своим длинным пальцем. Ирландцы выносят себе приговор сами, не дожидаясь обвинения, и оттого всегда насторожены.

Когда Тому было девять лет, его стало тревожить, что у младшей сестренки, красавицы Молли, затруднена речь. Он попросил её открыть рот пошире и увидел, что говорить ей мешает перепонка под языком. «Я это исправлю», сказал Том. Он завел сестру в укромное место подальше от дома, наточил о камень свой перочинный нож и рассек преграду, нагло вставшую на пути у слова. Потом он убежал прочь и его вырвало.

Вместе с семейством Гамильтонов разрастался их дом. Он и задуман был как незаконченный, чтобы по мере надобности от него ответвлялись пристройки. Комната и кухня, поначалу составлявшие весь дом, быстро затерялись в хаосе этих пристроек.

Самюэл меж тем всё не богател. У него завелась дурная привычка брать патенты, недуг, поражающий многих. Он придумал приставку, с которой молотилка работала лучше, дешевле и продуктивнее, чем все известные машины этого рода. Оплата услуг юриста-патентовщика сожрала весь небольшой доход Гамильтонов за целый год. Самюэл послал свои макеты одному промышленнику, который отверг чертежи, но не замедлил воспользоваться идеей. После этого Гамильтоны ещё несколько лет сидели на голодном пайке, потому что Самюэл судился, и утечка из семейного бюджета прекратилась только когда Самюэл проиграл процесс. Впервые он так ясно понял непреложность истины, гласящей, что без денег против денег не воюют. Но Самюэл уже заразился патентной лихорадкой, и она год за годом выкачивала из него все деньги, которые он зарабатывал молотьбой и в кузнице. Дети Гамильтонов ходили босые, в залатанных комбинезонах, в доме иногда нечего было есть — но как бы Самюэл иначе расплатился за хрустящие кальки светокопий с вычерченными на них шестеренками, плоскостями и проекциями?

Одни мыслят широко, другие — узко. Самюэл, Том и Джо мыслили широко, а Джордж и Уилл мыслили узко. Джозеф, или просто Джо, четвертый сын Самюэла, был сонно-мечтательным пареньком, и вся семья очень его любила и оберегала. Он весьма рано понял, что беспомощная улыбка — вернейшее средство оградить себя от работы. Его братья были усердные труженики, все до одного. Чем заставлять Джо, им было проще работать за него самим. Родители считали, что в семье растет поэт, потому что ни на что другое Джо явно не годился. И они так это ему втемяшили, что в подтверждение своего таланта Джо начал пописывать незатейливые стишки. Джо был ленив не только телом, но, вероятно, и умом. Он жил в мечтательной полудреме, но мать любила Джо больше всех детей, потому что он казался ей беспомощным. На самом деле Джо вовсе не был беспомощным, он всегда добивался, чего хотел, причем с минимумом усилий. Он был в семье общим любимцем.

В средние века юноше, плохо владевшему шпагой и копьем, была дорога в священники; в семье Гамильтонов неспособность Джо по-человечески работать на ферме и в кузнице открывала ему дорогу к высшему образованию. Он не был больным или хилым, но гантели валились у него из рук; верхом он ездил скверно и терпеть не мог лошадей. Вся семья смеялась от умиления, вспоминая, как Джо пробовал пахать: кривая первая борозда виляла, как ручей по равнине, зато вторая борозда наезжала на первую только один раз — в том месте, где она пересекала её и затем уползала неизвестно куда.

Постепенно Джо самоустранился от всякой работы на ферме. Мать объясняла, что у Джо мысли витают в облаках, будто это бог весть какое редкое достоинство.

Когда Джо осрамился во всех доступных фермеру видах деятельности, Самюэл с отчаяния поручил ему пасти овец, стадо из шестидесяти голов. Это был самый несложный труд, классический образец работы, не требующей никакого мастерства. Единственное, что требовалось, это быть рядом с овцами. Но Джо потерял стадо — потерял все шестьдесят овец и не мог отыскать их на дне сухой лощины, где они, сгрудившись в кучу, укрывались от солнца. Как гласит предание, Самюэл созвал всю семью, всех своих сыновей и дочерей, и взял с них клятву, что после его смерти они будут заботиться о Джо, а иначе тот непременно погибнет от голода.

Вперемежку с сыновьями у Гамильтонов росли пять дочерей: старшая Уна, темноволосая вдумчивая девочка, прилежная в учении; Лиза — нет, всё-таки старшей была, наверно, Лиззи, раз её назвали в честь матери, но про Лиззи я знаю мало. Похоже, она с юных лет стыдилась своей семьи. Замуж она вышла рано и уехала, а потом её видели только на похоронах. Лиззи, единственная из всех Гамильтонов, была злая и умела ненавидеть. Она родила сына, а когда сын вырос и женился на девушке, которая пришлась ей не по нраву, Лиззи не разговаривала с ним много лет.

Затем шла Десси, такая хохотушка, что любому было жаль расстаться с ней хоть на минуту, потому что ни с кем не было так весело, как с Десси.

Следующую сестру звали Оливия — это моя мать. И, наконец, была Молли, маленькая красавица, светлокудрая прелесть с глазами цвета фиалок.

Вот такие были эти молодые Гамильтоны, и прямо чудо, как Лиза, крохотная сухощавая малограмотная ирландка, умудрялась рожать их одного за другим и выкармливать, печь хлеб, обшивать всю семью и при этом ещё прививать детям хорошие манеры и вколачивать в них железные нравственные принципы.

Просто поразительно, как Лиза умела командовать детьми. Что творится в мире, она не ведала, ничего не читала и за исключением долгого переезда из Ирландии никогда не путешествовала. Она не была близка ни с одним мужчиной, кроме собственного мужа, да и с ним это занятие представлялось ей лишь утомительной, а подчас и мучительной обязанностью. Большая часть её жизни была отдана вынашиванию и воспитанию детей. Пищу для ума она черпала только из Библии да ещё, может быть, из бесед с Самюэлом и детьми, впрочем, что говорили дети, она не слушала. Библия была для Лизы её единственным источником знаний, вмещавшим в себя всё: историю и поэзию, сведения о природе людей и вещей, законы нравственности, путь к спасению души. Эту книгу Лиза не анализировала и не штудировала, она её просто читала. Встречающиеся там многочисленные противоречия не смущали Лизу ни в коей мере. И в конце концов она выучила Библию назубок, так что могла читать её, даже не вдумываясь.

Лиза пользовалась всеобщим уважением, потому что она была женщина достойная и вырастила достойных детей. Ей не за что было краснеть перед людьми. Муж, дети и внуки уважали её. Лиза обладала твердокаменной волей, не шла ни на какие сделки с совестью и своей правотой сокрушала любую неправоту, чем вызывала к себе почтение, но отнюдь не любовь.

В своей ненависти к крепким напиткам Лиза была непоколебима. Принятие алкоголя в любом виде она считала преступлением против и без того разгневанного божества. Она не только не притрагивалась к спиртному сама, но и отказывала в этом удовольствии другим. В результате, естественно, и её муж Самюэл, и все её дети не упускали случая клюкнуть со смаком стаканчик-другой.

Однажды, когда Самюэл сильно разболелся, он попросил её:

— Лиза, может, дашь мне глоток виски, чтоб полегчало?

Лиза выпятила маленький жесткий подбородок. — Ты что ж это, хочешь предстать перед престолом Господним, чтобы от тебя спиртным разило?! Ну уж нет! — сказала она.

Самюэл повернулся на бок и продолжал бороться с болезнью своими силами.

Когда Лизе было под семьдесят, у неё начался климакс, и врач велел ей принимать как лекарство по столовой ложке портвейна. Первую ложку она проглотила с усилием и скорчила гримасу, но оказалось, что это совсем не так противно. И с той минуты от неё до конца жизни попахивало винцом. Пила его она всегда только по столовой ложке, только как лекарство, но вскоре стала выпивать за день больше кварты и чувствовала себя куда спокойнее и веселее, чем прежде.

Всех своих детей Самюэл и Лиза Гамильтон родили, воспитали и, что называется, довели до ума прежде, чем кончился прошлый и начался нынешний век. На ранчо к востоку от Кинг-Сити взрослел целый отряд Гамильтонов. И все эти дети, юноши и девушки были американцы. Самюэл не вернулся в Ирландию и постепенно забыл её напрочь. Он был человек занятой. У него не было времени на ностальгию. Долина одна заменяла собой весь мир. Съездить за шестьдесят миль на север, в город Салинас, было событием, которого вполне хватало на год, а бесконечная работа на ферме, заботы о здоровье многолюдного семейства, о пропитании и одежде для детей отнимали у Самюэла почти всё его время — почти, но не всё. Энергии у него было в достатке.

Его дочь Уна, темноволосая и серьезная, посвятила себя постижению сути предметов и явлений. Он гордился её непокорным, пытливым умом. Оливия кончала краткосрочные курсы при Салинасской средней школе и готовилась к экзаменам на окружном конкурсе. Оливия собиралась стать учительницей, а иметь дочь-учительницу было в Америке так же почетно, как иметь сына-священника в Ирландии. Что касается Джо, то было решено послать его учиться в колледж, потому что ни на что другое он, черт его побери, не годился. Уилл был уже на полпути к уготованному ему волей случая богатству. Том обдирал кожу об острые углы жизни и зализывал раны. Десси училась на портниху, а Молли, хорошенькая Молли, судя по всему, должна была выйти замуж за какого-нибудь состоятельного человека.

О наследстве вопроса не возникало. Хотя ранчо в холмах раскинулось широко, оно было катастрофически бедным. Самюэл бурил в долине колодец за колодцем, но найти воду на своей земле ему не удавалось. Будь здесь вода, всё было бы иначе. С водой Гамильтоны могли бы относительно разбогатеть. Жалкая струйка, которую насос качал из глубокой скважины за домом, составляла все их водные ресурсы; иногда уровень воды в скважине опасно падал, а дважды она высыхала совсем. На водопой скот пригоняли с дальнего конца ранчо, а потом его надо было гнать обратно на пастбище.

В общем и целом Гамильтоны были семья хорошая, крепкая, устоявшаяся, и они прочно прижились в Долине, где были не беднее и не богаче многих. Эта семья гармонично объединяла в себе консерваторов и радикалов, мечтателей и реалистов. И доволен был Самюэл родом, что пошел от семени его.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

С тех пор, как Адам ушел в армию, а Сайрус переехал в Вашингтон, Карл жил на ферме один. Он хвастал, что присматривает себе жену, но почему-то не следовал принятой в таких случаях практике: не ходил на свидания, не водил девушек на танцы, не проверял, целомудренны они или нет, чтобы потом весь этот подготовительный период бесславно завершился женитьбой. А правда заключалась в том, что в присутствии девушек Карл безумно робел. И, как большинство робких мужчин, он удовлетворял нужды своего естества с помощью безликого племени проституток. Со шлюхой робкий мужчина чувствует себя неизмеримо увереннее. Он ей платит, причем платит вперед, и она становится для него вещью: с проституткой робкий мужчина может позволить себе быть веселым, а то и жестоким. Кроме того, с ней не сводит кишки от страха, что тебя отвергнут.

Дело было поставлено просто и не афишировалось. Хозяин салуна мистер Халем держал на втором этаже три комнаты для приезжих и сдавал их девицам ровно на две недели. По истечении этого срока приезжала новая смена девиц. Сам мистер Халем в предприятии не участвовал. Заяви он, что ничего не знает, он бы не слишком покривил душой. Просто за эти три комнаты он получал в пять раз больше обычного. А набирал, поставлял, доставлял, укрощал и обирал девиц некий сводник по фамилии Эдвардс, живший в Бостоне. Его подопечные совершали неторопливое турне по провинции, нигде не задерживаясь дольше двух недель. Такая система прекрасно себя оправдывала. Своим коротким пребыванием в каждом городке девицы не успевали вызвать недовольство местного общества или полиции. Большую часть времени они проводили у себя в номерах и на людях старались не появляться. Им было под страхом порки и мордобоя запрещено напиваться, скандалить и влюбляться. Завтраки, обеды и ужины подавали в номера, а всех клиентов тщательно проверяли. Пьяных не пускали наверх ни под каким видом. Раз в полгода каждая девица получала месячный отпуск, чтобы попьянствовать и подебоширить за милую душу. Но посмей она нарушить установленные порядки на работе, мистер Эдвардс лично сдирал с неё платье, затыкал ей рот тряпкой и порол кнутом до полусмерти. Если же она давала себе волю ещё раз, то попадала в тюрьму по обвинению в бродяжничестве и проституции.

Двухнедельные гастроли имели и другие преимущества. Многие девицы были больны, но, как правило, уезжали прежде, чем их подарок окончательно вызревал в клиенте. И мужчине было не на кого лезть с кулаками. Мистер Халем знать ничего не знал, а мистер Эдвардс никогда не распространялся о своей профессии. Эти турне были для него весьма выгодное дельце.

Девицы очень походили одна на другую — все они были здоровенные, крепкие, ленивые и глупые. Разницы между ними мужчина почти не ощущал. Карл Траск завел обыкновение наведываться в салун минимум два раза в месяц: он проскальзывал на второй этаж, быстро делал свое дело, потом возвращался в бар и слегка закладывал за воротник.

В доме Трасков и прежде было не больно-то весело, но когда в нём остался один Карл, дом, уныло поскрипывая, словно гнил на корню. Кружевные занавески посерели, полы, хотя Карл их подметал, вечно были липкие и от них несло затхлостью. Вся кухня — даже окна — от жира сковородок будто покрылась лаком. И первая, и вторая жена Сайруса в свое время отражали натиск грязи бесконечными уборками и раз в два года отскребали полы и стены ножом. А Карл в лучшем случае смахивал пыль. Простыни он себе больше не стелил и спал прямо на матрасе под голым одеялом. Какой смысл наводить чистоту, когда оценить её некому? Да и сам он мылся и переодевался в чистое только в те вечера, когда ходил в салун.

Засевшее в нём непонятное беспокойство каждый день поднимало его на заре. Не находя выхода своему одиночеству, он работал на ферме как вол. Возвращаясь домой, что-нибудь жарил и, набив живот, тупо валился спать.

Его смуглое лицо было постоянно серьезным и ничего не выражало, как это свойственно людям, большую часть времени проводящим в одиночестве. По брату он тосковал больше, чем по матери и отцу. Свою жизнь до ухода Адама в армию он с большим отклонением от истины вспоминал как счастливую пору и мечтал, чтобы она возвратилась.

За эти годы он ничем не болел, если, конечно, не считать хронического несварения желудка, и в наши дни остающегося общим недугом всех холостяков, которые сами себе готовят и едят в одиночестве. От этой хвори он лечил себя мощным слабительным под названием «Эликсир батюшки Джорджа».

А единственный за всё время несчастный случай приключился с ним на третий год его одинокой жизни. Он выкапывал из земли булыжники и перевозил их на тачке к огораживавшей поле каменной стене. Один большой валун ему было никак не сдвинуть. Карл поддевал его длинным железным ломом, но валун упрямо скатывался на то же место. У Карла вдруг лопнуло терпение. На губах его заиграла легкая улыбка, и в молчаливой ярости он набросился на камень, как на человека. Он подпихнул под него лом как можно дальше и, откинувшись назад, нажал всем своим весом. Лом выскользнул из-под валуна и верхним концом ударил Карла в лоб. Несколько минут Карл валялся без сознания, потом перевернулся на бок, встал и, ослепленный болью, шатаясь побрел к дому. Через весь лоб до самой переносицы у него вздулся длинный рваный рубец. С месяц рана под повязкой гноилась, но Карла это не тревожило. В те дни считали, что если идет гной, это хорошо, значит, всё заживает как положено. Когда же рана действительно зажила, на лбу остался длинный морщинистый шрам, и, хотя со временем шрамы обычно светлеют, у Карла шрам был темно-коричневым. Возможно, ржавчина от лома въелась в кожу и получилось что-то вроде татуировки.

Рана не пугала Карла, а вот шрам не давал покоя. Он был будто след от пальца, который кто-то приложил ему ко лбу. Карл часто рассматривал его в маленькое зеркальце возле плиты. Чтобы по возможности скрыть шрам, он зачесывал волосы чуть ли не на глаза. Он стыдился своего шрама, он его ненавидел. Поймав на себе чей-нибудь взгляд, Карл начинал нервничать, а если его расспрашивали, откуда у него такое, приходил в ярость. В письме брату он объяснил, какие чувства вызывает в нём этот шрам.

«Будто меня кто клеймом пометил, как корову, — писал он. — Этот чертов шрам всё темнеет. Когда ты вернешься, он, может, будет уже чёрный. Не хватает ещё второго такого, поперек, и будет настоящий крест на лбу. Не знаю, чего я о нём всё время думаю. У меня же и других шрамов полно. Но этот… меня им будто пометили. А когда в город хожу, например, в салун, так и того хуже — все на него пялятся. Когда думают, что я не слышу, только про него и говорят. Не понимаю, чего он им дался. Мне теперь и в город ходить неохота».

2

Адам закончил службу в 1885 году и двинулся домой. Внешне он изменился мало. В нём не было военной выправки. Кавалерия — это не пехота. В некоторых эскадронах солдаты даже гордились своей разболтанной походкой.

Адам был как во сне. Трудно расставаться с укоренившимся укладом жизни, даже если ты эту жизнь ненавидишь. Утром он просыпался в одно и то же время, секунда в секунду, и лежал, ожидая, когда протрубят «подъем». Его икры тосковали по плотно прилегающим крагам, а шея без тугого воротничка была будто голая. Он добрался до Чикаго, неизвестно зачем снял там на неделю меблированный номер, прожил два дня, поехал в Буффало, на полпути передумал и отправился на Ниагарский водопад. Домой ему не хотелось, и он, как мог, оттягивал возвращение. О доме он думал без радости. Прежние чувства умерли, и у него не было желания их воскрешать. Он часами глядел на водопад. Рокот воды гипнотизировал его, погружал в оцепенение.

Однажды вечером на него навалилась щемящая тоска по многолюдной тесноте казарм и палаток. Его потянуло отогреть душу среди людей, окунуться в толпу. По дороге ему попался маленький, переполненный и прокуренный бар. Войдя туда, он глубоко вздохнул от удовольствия и чуть ли не ввинтился в людскую толчею, как ввинчивается кошка в щель между дровами в поленнице. Он взял виски, тихо пил его, и ему было приятно и тепло. Он ни на кого не глядел, не слушал ничьих разговоров. Просто впитывал в себя близость людей.

Время подходило к ночи, бар пустел, и Адам со страхом думал о минуте, когда надо будет идти домой. Вскоре остался только бармен: он протирал и протирал красное дерево стойки, всем своим видом намекая, что Адаму пора уходить.

— Налей-ка мне ещё, — попросил Адам. Бармен пододвинул бутылку. Адам только сейчас разглядел его. На лбу у бармена было малиновое пятно. — Я нездешний, — сказал Адам.

— А у нас на водопаде местные почти и не бывают, отозвался бармен.

— Я в армии служил. В кавалерии.

— А-а.

Адам вдруг почувствовал, что должен во что бы то ни стало удивить этого человека, прошибить его равнодушие.

— Я с индейцами воевал, — сказал он. — Чего только не навидался! Бармен молчал.

— У моего брата тоже на лбу отметина. Бармен потер свое малиновое пятно.

— Это у меня от рождения, — сказал он. — С годами всё больше делается. У твоего брата тоже от рождения?

— Нет, он поранился. В письме мне написал.

— А мое на кота похоже, ты заметил?

— Да, точно.

— У меня потому и кличка такая. Кот. С детства. Говорят, когда мать ходила тяжелая, её кот напугал.

— А я вот домой возвращаюсь. Давненько там не был. Может, выпьешь со мной?

— Спасибо. Ты где остановился?

— В пансионе, у миссис Мей.

— Знаю её, как же. Про неё говорят, будто она нарочно дает целую лоханку супа, чтобы потом меньше мяса ели.

— Наверно, в каждом ремесле есть свои хитрости, сказал Адам.

— Что да, то да. В моем ремесле их тоже немало. — Уж надо думать.

— Только вот одной хитрости, самой нужной, я не знаю. А жаль.

— И какая же это хитрость?

— А такая, чтобы, черт побери, выпроводить тебя домой и закрыть бар. Он уставился на него, смотрел не отрываясь и молчал.

— Я пошутил, — неловко выкрутился бармен.

— Пожалуй, утром домой и поеду, — сказал Адам. В смысле, совсем домой, к себе.

— Тогда желаю удачи.

Адам брел через темный город и всё убыстрял шаг, будто за ним, оскалившись, трусило одиночество. Когда он поднимался по ступенькам, осевшее крыльцо пансиона предостерегающе заскрипело. Во мраке коридора желтой точкой светилась керосиновая лампа, у которой так прикрутили фитиль, что огонек дергался в предсмертных судорогах.

В дверях своей комнаты стояла хозяйка, и тень от её носа тянулась до кончика подбородка. Холодные глаза неотступно, как с написанного анфас портрета, следили за Адамом, а нос вынюхивал запах виски.

— Доброй ночи, сказал Адам.

Она не ответила.

На площадке между этажами он оглянулся. Хозяйка стояла, задрав голову, и теперь тень падала ей на шею, а глаза были будто без зрачков.

В его комнате пахло пылью — пылью, много раз сыревшей и потом высыхавшей. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Зажег огрызок свечи в черном лаковом подсвечнике и окинул взглядом кровать: провисшая, как гамак, она была накрыта грязным стеганым одеялом из которого торчали по краям клочья ваты.

Крыльцо снова жалобно заскрипело, и Адам понял, что хозяйка сейчас снова встанет в дверях, готовая обдать входящего неприязнью.

Адам сел на жесткий стул, поставил локти на колени и подпер подбородок. В тишине ночи из дальней комнаты доносился чей-то упорный кашель.

И Адам понял, что не может вернуться домой. Он знал, что он сделает; он слышал, как о таком же рассказывали старые солдаты. «Я просто больше не мог. Податься мне было некуда. Знакомых никого. Пошатался, поездил, а потом перетрусил, как младенец, и, не успел опомниться, стою у казармы и упрашиваю сержанта взять меня обратно — будто он мне большое одолжение делает».

Возвратившись в Чикаго, Адам подписал армейский контракт ещё на пять лет и попросился в прежний полк. Пока поезд вез его на запад, Адаму казалось, что в эскадроне его встретят самые близкие и родные люди.

Когда он ждал пересадки в Канзас-Сити, на перроне выкрикнули его фамилию, и посыльный сунул ему депешу — предписание явиться в Вашингтон, в канцелярию министра обороны. За пять лет службы Адам не столько приучился, сколько привык не удивляться никаким приказам. Боги, восседавшие на далеком вашингтонском Олимпе, в представлении рядовых солдат были сумасшедшими, и если ты хотел сохранить рассудок, лучше было поменьше думать обо всех этих генералах.

Прибыв в канцелярию, Адам назвал себя секретарю и пошел ждать в приемную. Там-то и нашел его отец. В первую минуту Адам не узнал Сайруса, и прошло ещё несколько минут, прежде чем он оправился от изумления. Сайрус стал большим человеком. Одет он был соответственно — костюм из дорогого черного сукна, модная черная шляпа, пальто с бархатным воротником и трость эбенового дерева, которая в его руках казалась шпагой. Держался Сайрус тоже как большой человек. Речь у него была тихая, мягкая, размеренная и спокойная, в движениях появилась широта, а новые зубы придавали его улыбке сатанинское коварство.

Осознав, наконец, что видит перед собой отца, Адам всё равно не мог избавиться от недоумения. Вдруг сообразив, он скользнул глазами вниз — кривой деревяшки не было. Прямая нога сгибалась в колене и была обута в начищенный лайковый сапожок. Отец прихрамывал, но не как раньше, когда он тяжело припадал на деревянную ногу. Сайрус перехватил его взгляд.

— Механическая, — сказал он. — На шарнире. С пружиной. Когда хочу, даже не хромаю. Я потом её сниму, покажу тебе. Пойдем.

— Меня вызвали приказом, сэр, — сказал Адам. Я обязан доложиться полковнику Уэлсу.

— Я знаю, что тебя вызвали. Это я велел Уэлсу послать приказ. Пошли. Адам замялся.

— Если позволите, сэр, я всё же доложусь полковнику Уэлсу.

Отец круто сменил тактику.

— Я тебя проверял, — важно заявил он. — Хотел узнать, как нынче в армии с дисциплиной. Молодец. Я же говорил, что служба пойдет тебе на пользу. Ты, сынок, теперь настоящий мужчина и воин.

— Меня вызвали приказом, — повторил Адам. Этот человек был для него чужой. В Адаме шевельнулась брезгливость. Он чувствовал какую-то фальшь. И это чувство не прошло, даже когда перед отцом мгновенно распахнулись двери кабинета и полковник Уэлс подобострастно сообщил: «Министр готов принять вас, сэр».

— Это мой сын, господин министр. Простой солдат — как и я в свое время, — рядовой армии Соединенных Штатов.

— Первый срок я закончил в звании капрала, — сказал Адам. Он не вслушивался в обмен приветствиями. Он думал. Это же министр обороны, думал Адам. Неужели он не видит, что мой отец на самом деле вовсе не такой? Он ведь играет, как актер в театре. Что с ним случилось? Странно, почему министр ничего не замечает.

В маленькую гостиницу, где жил отец, они пошли пешком, и по дороге Сайрус обстоятельно, как опытный лектор, знакомил Адама с вашингтонскими достопримечательностями, показывал исторические здания и места.

— Я живу в гостинице, — сказал он. — Подумывал купить дом, но я много езжу, только зря бы деньги потратил. Большую часть времени я в разъездах по стране.

Портье в гостинице тоже ничего не замечал. Он кланялся, называл Сайруса «сенатор» и дал понять, что непременно найдет для Адама комнату, даже если придется выкинуть кого-нибудь на улицу.

— Пришлите мне в номер бутылку виски.

— Если желаете, можем подать и лед.

— Лед?! — возмутился Сайрус. — Мой сын — солдат. Он постучал тростью по ноге, и она отозвалась гулкой пустотой. — Я тоже был солдатом — рядовым. Зачем нам лед?

Номер Сайруса поразил Адама роскошью. Там была не только спальня, но и гостиная, и примыкавший прямо к спальне туалет.

Сайрус уселся в глубокое кресло и вздохнул. Потом подтянул штанину, и Адам увидел хитрое приспособление из железа, кожи и дерева. Сайрус расшнуровал кожаный чехол, которым протез крепился к культе, и поднялся из кресла, похожий на карикатуру. — Натирает, спасу нет, — сказал он.

Без ноги отец снова стал самим собой, стал таким, каким Адам его помнил. Только что Адам чуть ли не презирал его, но сейчас вернулись памятные с детства страх, уважение, враждебность, и оттого Адам чувствовал себя мальчишкой, который старается разгадать настроение отца, чтобы избежать опасности.

Сайрус устроился поудобнее, глотнул виски и расстегнул воротничок. Потом пристально взглянул на Адама:

— Итак?

— Что, отец?

— Почему ты завербовался на второй срок?

— Я… я не знаю. Просто так.

— Адам, тебе ведь не нравится в армии.

— Так точно.

— Почему же ты снова служишь?

— Я не хотел возвращаться домой.

Сайрус вздохнул и кончиками пальцев поскреб подлокотники кресла.

— Ты решил остаться в армии насовсем? — спросил он.

— Не знаю.

— Я могу послать тебя в Уэст-Пойнт3.

У меня есть связи. Я могу освободить тебя от службы, и ты поступишь в Уэст-Пойнт.

— Я туда не хочу.

— Ты не желаешь со мной считаться? — спокойно спросил Сайрус.

Адам долго молчал и мысли его метались в поисках спасительного выхода.

— Так точно, — наконец ответил он.

— Налей-ка мне виски, сын, — сказал Сайрус и, когда Адам выполнил его просьбу, продолжил: — Думаю, тебе вряд ли известно, каким я пользуюсь влиянием. Одно мое слово, и СВР провалит на выборах любого кандидата. Сам президент интересуется моим мнением по вопросам государственной важности. Я могу выгнать в отставку любого сенатора, и мне ничего не стоит назначить на хороший пост кого захочу. Я могу сделать человеку карьеру, но могу и поломать ему жизнь. Ты это понимаешь?

Адам понимал и кое-что другое. Он понимал, что этими угрозами Сайрус пытается себя защитить. — Да, отец. Мне рассказывали.

— Я мог бы перевести тебя в Вашингтон… даже взять под свое начало… и многому научить.

— Я лучше вернусь в свой полк.

На лицо Сайруса легла тень досады.

— Вероятно, я дал промашку. Тупое солдатское упрямство из тебя уже не вышибить. — Сайрус вздохнул. Я распоряжусь, чтобы тебя отправили назад в полк. Прозябай в казармах.

— Спасибо, отец. — Адам помолчал, потом спросил: А почему вы не перевезете сюда Карла?

— Потому что я… Нет, Карлу лучше там, где он сейчас… ему лучше там.

Адам часто потом вспоминал тон, каким это было сказано, и лицо отца. Времени для воспоминаний ему хватало с лихвой, потому что он действительно прозябал в казармах. Он вспоминал, что у отца никого нет, что он одинок… и сам это понимает.

3

На пятый год Карл стал готовиться к возвращению Адама. Он покрасил дом и амбар, а когда подошло время, нанял одну старуху, чтобы навела в доме порядок, чтобы отдраила всё до блеска.

Старуха была чистюля и вредная. Она поглядела на серые от пыли, истлевшие занавески, выбросила их и сшила новые. Она выгребла из плиты жирную грязь, которая копилась там с тех пор, как умерла мать Карла. Она щелоком свела со стен глянцевую коричневую гадость, налипшую от чада сковородок и керосиновых ламп. Она травила полы известью, замачивала одеяла в соде и всё время брюзжала себе под нос: «Мужчины… скоты поганые. Свинья, и та чище. Ну прямо в дерьме живут. И чего бабы за них замуж выходят? А вонища-то, ну прямо протухнешь. А духовка — спокон веку не мытая».

Щелок, сода, нашатырь и карболовое мыло знаменовали собой чистоту, но от них щипало в носу, и, щадя свое обоняние, Карл переселился в сарай. Однако у него успело сложиться впечатление, что старуха не одобряет его манеру вести хозяйство. Когда дом засиял и засверкал, а старуха наконец убрюзжала восвояси, Карл остался жить в сарае. До приезда Адама ему хотелось продержать дом в чистоте. В сарае лежали разные необходимые на ферме орудия труда, а также необходимый для их починки инструмент. Карл обнаружил, что на кузнечном горне варить и жарить гораздо легче, чем на кухонной плите. Стоило качнуть мехи, как от углей шел обжигающий жар. Не надо было ждать, пока нагреется плита. Как он не сообразил это раньше?

Карл ждал Адама, но Адам не возвращался. Наверно, Адаму было стыдно писать брату. О том, что Адам вопреки отцовской воле завербовался на второй срок, сообщил в сердитом письме Сайрус. А ещё Сайрус намекнул, что, вероятно, в недалеком будущем позовет Карла к себе в гости, в Вашингтон, но в следующих письмах приглашение не повторялось.

Карл снова переселился в дом и, с наслаждением круша порядок, наведенный трудами старой грымзы, жил в дикой грязи. Прошло больше года, прежде чем он получил письмо от Адама — взяв для храбрости разгон с мелких новостишек, тот лишь в конце смущенно признался: «Не знаю, зачем я опять завербовался. Будто кто меня попутал. Скорее напиши, как ты, и что у тебя слышно».

Карл ответил ему лишь после четвертого встревоженного письма, и ответил холодно. «Я тебя, между прочим, не очень-то ждал», — говорилось в письме, а дальше шел подробный отчет о делах на ферме и о здоровье скота.

Время сделало свое дело. Следующее письмо Карл написал Адаму только в Новый год, и от Адама получил письмо, написанное тоже в Новый год. Пути братьев так разошлись, что их теперь почти ничто не объединяло, и расспрашивать друг друга в письмах было не о чем.

Карл начал пускать в дом разных грязнух и менял их одну за другой. Когда очередная сожительница ему надоедала, он выгонял её взашей, легко и просто, будто сбывал с рук свинью. Он этих женщин не любил, и ему было неинтересно, любят ли его они. От городка он постепенно отдалился. Его связь с внешним миром ограничивалась визитами в салун, да ещё он изредка ходил за письмами на почту. В городке кое-кто, возможно, порицал такой неприглядный образ жизни, но у Карла имелся козырь, который перекрывал всё и затыкал рот любому. Никогда прежде хозяйство на ферме не было налажено так хорошо. Карл расчистил поля, огородил их стенами, подправил старые и прорыл новые канавы, расширил ферму ещё на сто акров. Более того, он теперь выращивал табак, и за домом поднялся внушительный длинный амбар для хранения табачного листа. Благодаря всему этому Карл продолжал пользоваться у соседей уважением. В глазах фермера человек не может быть таким уж скверным, если на ферме у него всё хорошо. Карл вкладывал в ферму большую часть своих денег и всю свою энергию.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Следующие пять лет жизнь Адама была заполнена всем тем, что навьючивает на солдата армия, дабы солдат не свихнулся от скуки: он без устали наводил глянец на металл и кожу, маршировал на парадах и учениях, салютовал флагу под звуки фанфар — словом, был статистом в спектакле, придуманном, чтобы занять людей, которым нечего делать. В 1886 году вспыхнула крупная забастовка на консервных заводах Чикаго, и полк Адама погрузили в вагоны, но забастовка кончилась прежде, чем они туда прибыли. В 1888 году зашевелились так и не подписавшие мирного договора семинолы, и кавалерию опять погрузили на поезда, но семинолы ретировались в свои болота, а армия снова впала в привычную спячку.

Ход времени воспринимается нашим сознанием странно и противоречиво. Если время состоит из однообразных будней или лишено событий, логично предположить, что оно тянется бесконечно долго. Так, да не так. Именно серые, лишенные событий дни пролетают совершенно незаметно. Другое дело, когда время пестрит происшествиями, когда оно искорежено трагедиями и пересыпано радостями — потом кажется, что всё это длилось очень долго. И если вдуматься, тут есть логика. Пустоту вехами не разметишь. Два пустых дня сливаются в один. Адам не успел и оглянуться, как вторые пять лет службы кончились. Поздней осенью 1890 года он в чине капрала демобилизовался в Сан-Франциско. Переписка между Карлом и Адамом почти заглохла, но перед демобилизацией Адам всё же написал брату. «На этот раз я вернусь домой», написал он, и потом Карл не получал от него вестей больше трех лет.

Поднявшись по реке до Сакраменто, Адам переждал зиму, кочуя в долине Сан-Хоакина, а когда пришла весна, денег у него уже не было. Он завязал свои пожитки в одеяло и не спеша тронулся на восток: то шел пешком, то вместе со случайными попутчиками ехал, уцепившись за решетку, под вагонами неторопливых товарных поездов. Ночи он коротал с бродягами у костров на городских окраинах. Научился попрошайничать, но просил не деньги, а еду. И вскоре сам не заметил, как стал настоящим бродягой перекати-поле.

В наше время такие одинокие скитальцы редкость, а в девяностых годах их было много, и они не искали иной жизни. Одни скрывались от закона, другие порвали с обществом, считая, что оно к ним несправедливо. Иногда они работали, но недолго. Слегка подворовывали, правда, только жратву, да ещё могли при нужде спереть с веревки штаны или рубашку. Среди бродяг попадались самые разные люди: грамотные и невежественные, опрятные и неряхи, но всех их единила неприкаянность. Их притягивало тепло, и они стороной обходили слишком холодные или слишком жаркие края. Вслед за весной они двигались на восток, а первые заморозки гнали их на запад и на юг. Они были сродни койотам — оставаясь дикими, койоты живут поблизости от людей и курятников; бродяги жили поблизости от городов, но не в самих городах. С себе подобными они могли сдружиться на день, а то и на неделю, но потом всё равно разбредались кто куда.

У маленьких костров, пока на огне булькала затеянная в складчину похлебка, говорили о чем угодно, не принято было говорить только о личном. Из этих разговоров Адам впервые узнал об ИРМ4 и о яростных протагонистах этого движения. Он слушал философские споры, рассуждения о потустороннем, о красоте, о превратностях бытия. Его товарищами по ночлегу могли быть убийца, священник, отлученный от церкви или отлучивший себя от неё сам, профессор, расставшийся с уютным креслом из-за тупости факультетского начальства, одинокий гонимый человек, бегущий от воспоминаний, падший ангел или делающий первые шаги дьявол — и каждый из них вносил в эти беседы частицу своих знаний и наблюдений, точно так же, как все они вносили что-нибудь в общий котел: кто морковку, кто пару картофелин, кто луковицу, кто кусок мяса. Адам постиг искусство бриться осколком стекла и по виду дома определять, вынесет хозяин поесть или нет. Он научился не связываться с суровыми полицейскими и находить общий язык с теми из них, кто помягче; научился ценить женщин за доброе сердце.

Эта новая жизнь была Адаму в радость. Осень едва тронула верхушки деревьев, когда он уже добрался до Омахи, а оттуда, не ведая почему, не думая и не гадая, заспешил на юго-запад, перемахнул через горы и со вздохом облегчения ступил на землю Южной Калифорнии. Он продвигался вдоль берега, удаляясь на север от мексиканской границы, и добрел до Сан-Луис-Обиспо, а по дороге научился разорять оставленные приливом заводи, вытаскивая оттуда угрей, окуней и мидий, откапывать на отмелях съедобных моллюсков и ловить у дюн кроликов в силки из рыбацкой лески. А ещё он лежал на теплом от солнца песке и считал набегавшие волны.

Весна позвала его снова на восток, только теперь он уже не так торопился. Лето в горах было приятно прохладным, а горцы, как многие, кто живет в глуши, были народ добрый. Адам подрядился работать на ранчо близ Денвера у одной вдовы и смиренно делил с ней стол и постель, пока холода не погнали его опять на юг. Минуя Альбукерке и Эль-Пасо, он пошел по Рио-Гранде через Биг-Бенд и Лоредо до Браунсвилла. Он узнал, какие слова означают по-испански еду и ласку, и ещё узнал, что, когда люди очень бедны, у них всё равно найдется, что тебе дать, и дают они охотно. Он полюбил бедняков: эта любовь зародилась в нём потому, что он сам прежде был бедняком. Теперь же бедняцкая униженная робость превратилась для него, опытного бродяги, в орудие ремесла. Он исхудал, почернел от солнца и уже научился низводить свое «я» до той степени обезличенности, которая не вызывает гнева или зависти. Голос его стал тихим, а в его речи перемешалось столько говоров и диалектов, что его нигде не принимали за чужака. Такие качества надежно оберегали бродяг, служили им защитной оболочкой. На поездах он теперь ездил нечасто, потому что в стране росла враждебность к бродягам, шедшая от враждебного отношения к жестоким акциям ИРМ и усугублявшаяся суровостью карательных мер против «уоббли"5. Как-то раз Адама арестовали за бродяжничество. Лютость скорых на расправу полицейских и соседей по камере напугала его и отбила охоту участвовать в сборищах бродяг. С тех пор он странствовал в одиночестве и не позволял себе ходить небритым и грязным.

С наступлением весны он двинулся на север. Он догадывался, что для него кончилась полоса безоблачного покоя. И он держал курс на север, где его ждали Карл и угасающие воспоминания детства.

Адам быстро пересек бескрайние просторы восточного Техаса, прошел через Луизиану, через подогнанные встык торцы Миссисипи и Алабамы, и оказался во Флориде. Чутье подсказывало ему, что задерживаться нигде нельзя. Негры во Флориде были бедны ровно настолько, чтобы быть добрыми, но они не доверяли белым, пусть даже нищим; а белая голытьба здесь боялась чужих.

Неподалеку от Теллахасси его арестовали, признали виновным в бродяжничестве и определили в кандальную команду на строительство дороги. В те годы дороги только так и строили. Адама приговорили к шести месяцам каторжных работ. Едва он отбыл свой срок, его снова арестовали и дали ещё шесть месяцев. К тому времени он уже усвоил, что некоторые люди считают других зверьми, и чтобы тебе было с такими проще, ты действительно должен стать зверем. Чистое лицо, открытое лицо, прямой взгляд в глаза — вот тебя уже и заметили, а значит, накажут. Совершая подлость или жестокость, человек причиняет себе боль, размышлял Адам, и потому должен кого-нибудь за эту боль наказать. Во время работы тебя сторожили с оружием, на ночь приковывали за ногу к общей цепи, но это были просто меры предосторожности, а вот то, что малейшее проявление силы воли и даже ничтожный намек на самоуважение или неподчинение свирепо подавлялись кнутом, доказывало, пожалуй, что охранники побаиваются каторжников, а страх, как понял Адам ещё в армии, превращает человека в опасное животное. Но Адам, как и всякое живое существо, боялся того, что способен сделать кнут с его телом и духом. И потому он огородился стенами. Он стер со своего лица чувства, погасил в глазах свет и приказал себе молчать. Позже, оглядываясь назад, он удивлялся не столько пережитому, сколько тому, как он смог всё это пережить, причем без особых страданий. Воспоминания об этом кошмаре были страшнее, чем сам кошмар. Необходимо высочайшее, героическое самообладание, чтобы глядеть, как людей порют кнутом, глядеть, как на спине у них проступают сквозь рубцы белесые поблескивающие полосы мышц, и ничем не выдавать своей жалости, гнева или любопытства. И Адам этому научился.

Видим человека мы лишь в первые несколько мгновений, а потом мы его уже скорее не видим, а ощущаем. Отбывая второй срок на каторжных работах во Флориде, Адам сумел низвести свое «я» до степени со знаком минус. От него не исходило никаких токов, никаких волн, ещё немного, и он, наверно, превратился бы в невидимку. Охранники больше не ощущали его, а потому перестали и бояться. Они поручали ему легкую работу: он убирал в бараке, разливал по мискам баланду, носил воду.

Адам выжидал, пока приблизится конец его второго срока. В тот день, когда ему осталось отбыть на каторге всего трое суток, он сразу после обеда сходил за водой, вернулся и снова пошел на речку принести ещё пару ведер. На берегу он наполнил ведра камнями и утопил, потом соскользнул в воду и поплыл по течению: он плыл, пока не устал, а отдохнув, поплыл дальше. Так он плыл весь день и лишь в сумерках приглядел местечко, где можно было укрыться в прибрежных кустах. Из воды он не вылез.

Среди ночи мимо него с лаем пробежали собаки, пущенные в погоню по обоим берегам реки. Чтобы они не учуяли запах человека, он заранее натер себе голову листьями. Оставив над водой только нос и глаза, он сполз на дно. Утром собаки равнодушно пробежали в обратную сторону, а у охранников уже не было сил прочесать берега как следует. Когда они скрылись, Адам выгреб из кармана расползшийся мокрый кусок жареной рыбы и съел его.

Торопливость он обуздал в себе, ещё готовясь к побегу. Большинство беглецов попадалось из-за собственной неспешности. Короткий путь до Джорджии занял у Адама пять дней. Он не рисковал, свое нетерпение он подавлял с железным упорством. Он сам поражался такой силе воли.

Перебравшись из Флориды в Джорджию, он спрятался на окраине Валдосты и пролежал в кустах до поздней ночи, а потом, как тень, проник в город, подкрался к заднему окну дешевой лавчонки и, медленно нажимая на подъемную оконную раму, вытянул гвозди шпингалета из раскрошившейся от солнца древесины. Затем он воткнул шпингалет обратно, но окно оставил открытым. Дальше ему пришлось действовать в темноте при тусклом свете луны, сочившемся в грязные окна. Украл он пару дешевых брюк, белую рубашку, черные башмаки, черную шляпу и клеенчатый дождевик, причем всё сначала примерил. Прежде чем вылезти через окно на улицу, он заставил себя проверить, не нарушил ли в лавчонке порядок. Из вещей, которые были там в малом количестве, он не взял ничего. В ящик кассы даже не заглянул. Осторожно опустил окно и заскользил в лунном свете от одного островка темноты к другому.

Днем он отлеживался в кустах, а на поиски еды выходил ночью и воровал только то, чего вряд ли хватятся — репу, три-четыре кукурузных початка из кормушек в конюшне, пару яблок-падалиц. Блеск новеньких башмаков он затер песком, а чтобы придать поношенный вид плащу, измесил клеенку, как тесто. Лишь через три дня наконец пошел дождь, который был ему так необходим (или просто казался необходимым из-за его крайней осторожности).

Дождь начался ближе к вечеру. Скрючившись в своем клеенчатом плаще, Адам дожидался темноты, а когда стемнело, двинулся сквозь сумрачную морось по Валдосте. Черную шляпу он нахлобучил на самые глаза, а желтый дождевик крепко стянул тесемкой у горла. Дошагав до станции, он всмотрелся в мутное от дождя стекло. Станционный распорядитель в зеленом целлулоидном козырьке и черных нарукавниках, высунувшись в окошко кассы, болтал с приятелем. Приятель ушел только минут через двадцать. Адам провожал его взглядом, пока он не спустился с платформы. Потом, стараясь унять волнение, сделал глубокий вдох и вошел в здание вокзала.

2

Карлу приходило мало писем. Бывало, он не заглядывал на почту неделями. Когда в феврале 1894 года из Вашингтона пришел толстый пакет от какой-то юридической фирмы, почтмейстер подумал, что, должно быть, письмо важное. Он прошел пешком до фермы Трасков, отыскал Карла, который в это время колол дрова, и вручил ему конверт. Ну и раз уж он взял на себя такие хлопоты, остался ждать, пока Карл расскажет, что там написано.

Карлу было плевать, что почтмейстер ждет. Очень медленно он прочел все пять страниц, потом перечитал их ещё раз, проговаривая про себя каждое слово и шевеля губами. Потом сложил письмо, развернулся и зашагал к дому.

— Что-нибудь случилось, мистер Траск? — вдогонку ему поинтересовался почтмейстер.

— У меня отец умер, — ответил Карл, вошел в дом и закрыл за собой дверь.

«Переживал, — рассказывал потом почтмейстер. Очень переживал. Но всё в себе. Больше молчал».

Войдя в дом. Карл зажег лампу, хотя было ещё светло. Положил письмо на стол, вымыл руки и только после этого уселся читать снова.

Послать ему телеграмму в Вашингтоне было некому. Юристы отыскали его адрес в бумагах отца. Они выражали соболезнование — «Весьма прискорбное событие». А ещё они были прямо-таки взволнованы от приятной неожиданности. Когда Траск поручил им составить его завещание, они, конечно, допускали, что он сколько-то подкопил для своих сыновей — скажем, долларов пятьсот — шестьсот. Им тогда казалось, что больше у него не наберется. Но теперь, когда они проверили его банковские книжки, обнаружилось, что на лицевом счете у него больше девяноста трех тысяч долларов и ещё десять тысяч в ценных бумагах. Это обстоятельство существенно изменило их отношение к мистеру Траску. С такими деньгами человек богат. И беспокоиться ему не о чем. Таких денег достаточно, чтобы основать династию. Юристы искренне поздравляли Карла и его брата Адама. По условиям завещания, поясняли они, наследство делилось поровну. Далее прилагался перечень личных вещей покойного: пять именных сабель, которыми наградили Сайруса на различных съездах СВР; выточенный из ветви оливы и украшенный золотой пластинкой молоток председателя собрания; масонский брелок в виде циркуля с головкой из бриллианта; золотые коронки с тех зубов, которые покойный был вынужден удалить, когда перешел на вставные челюсти; часы (серебряные); трость с золотым набалдашником и так далее.

Карл перечитал письмо ещё два раза и застыл за столом, обхватив голову руками. Он думал об Адаме. Ему хотелось, чтобы Адам вернулся домой.

Карл чувствовал, что чего-то не понимает, и пребывал в унылом недоумении. Он развел огонь, поставил на плиту сковородку и, пока она грелась, резал и клал на неё толстые куски соленого окорока. Потом вернулся назад, опять уставился на письмо. И вдруг схватил его и сунул в ящик кухонного стола. Надо на время выкинуть всё из головы, решил он.

Но, разумеется, ни о чем другом он думать уже не мог, и мысли его тупо ползли по кругу, возвращаясь всё к тому же исходному вопросу: «Откуда у него взялось столько денег?»

Когда два события схожи по характеру, по времени или месту, мы спешим радостно ухватиться за это сходство и усмотреть в нём полное совпадение — отсюда и рождаются мифы, которые мы копим, чтобы потом рассказывать знакомым о чудесах. До того дня Карлу ни разу в жизни не приносили на ферму ни одного письма. А тут вдруг, спустя всего месяц, на ферму прибежал мальчишка с телеграммой. Карл потом всегда связывал в уме эти письмо и телеграмму, точно так же, как мы невольно связываем между собой две смерти и ждем третьей. С телеграммой в руке Карл поспешил в городок, на станцию.

— Ты послушай, чего я тебе прочту, — сказал он телеграфисту.

— Я уже читал.

— Как?

— К нам же по телеграфу приходит, — объяснил телеграфист. — Я сам и записал.

— Да?.. А, ну да, конечно. «Прошу срочно переведи телеграфом сто долларов. Еду домой. Адам».

— Пришло наложенным платежом, — сказал телеграфист. — С тебя шестьдесят центов.

— Валдоста, Джорджия… Я и не знал, что есть такой город.

— Я тоже не знал, но, стало быть, есть.

— Слушай, Торнтон, а как это перевести деньги телеграфом?

— Очень просто: принесешь сто два доллара шестьдесят центов, а я пошлю телеграмму в Валдосту, и тамошний телеграфист выдаст Адаму сто долларов. Но за тобой всё равно ещё шестьдесят центов.

— Я заплачу… Слушай, а как я узнаю, что это Адам? Вдруг вместо него кто-нибудь другой получит?

Телеграфист снисходительно улыбнулся с видом умудренного жизнью человека:

— Мы сделаем так; ты придумаешь вопрос, чтобы ответ на него знал только Адам и больше никто. Я пошлю туда и вопрос, и ответ. А там человеку зададут этот вопрос, и если он не знает ответа, денег ему не видать. — Ловко. Тогда я придумаю вопрос позаковыристей. — Ты лучше неси скорее сто долларов, пока старина Брин не закрыл кассу.

Карл был в восторге от этой игры. Он вернулся, зажав деньги в кулаке. — Придумал, — объявил он.

— Надеюсь, это не девичья фамилия вашей матери. Такие вещи многие забывают.

— Нет, совсем другое. Вопрос такой: «Какой подарок ты подарил отцу на день рождения в тот год, когда ты ушел в армию?»

— Вопрос хороший, только уж больно ты его развез. Покороче не можешь, чтобы слов десять?

— Ты, что ли, платить будешь? А ответ — «Щенок».

— Да уж, поди догадайся. — Торнтон хмыкнул. — Дело хозяйское, платить не мне, а тебе.

— Во будет потеха, если он забыл, — сказал Карл. Ни в жизнь до дому не доберется.

3

Со станции Адам дошел до фермы пешком. Рубашка на нём была грязная, и весь его ворованный гардероб выглядел несвежим и мятым, потому что он целую неделю спал не раздеваясь. Зайдя за дом, он остановился и прислушался, пытаясь понять, где сейчас Карл, и почти тотчас услышал, как тот стучит молотком в большом новом амбаре.

— Эй, Карл! — крикнул Адам.

Стук прекратился, наступила тишина. У Адама было ощущение, что брат внимательно разглядывает его сквозь щели амбара. Но вот Карл торопливо вышел, подбежал к Адаму, и они пожали руки.

— Ну, как ты?

— Прекрасно, сказал Адам.

— А похудел-то, господи!

— Наверно. И вдобавок постарел. Карл окинул его взглядом.

— Ты, похоже, не разбогател.

— Угадал.

— А где твой чемодан?

— У меня его нет.

— Ну ты силен! Где же ты был столько времени?

— То там, то здесь, на месте не сидел.

— Бродяжил, что ли?

— Можно и так сказать.

Хотя миновало столько лет, хотя на загрубевшем лице Карла уже пролегли морщины, а его темные глаза стали отливать красным, Адам по прошлому опыту догадывался, что брат чем-то обеспокоен и, что расспрашивая его, Карл в то же время думает о чем-то другом.

— Почему ты не возвращался домой?

— Да просто уже привык бродяжить. Не мог остановиться. Бродячая жизнь засасывает. Шрам-то у тебя какой страшный.

— Тот самый, я тебе про него писал. И всё не проходит, только ещё больше темнеет. А чего ты мне не писал? Есть хочешь? — Карл то нервно совал руки в карманы, то вынимал их, чесал подбородок, скреб в затылке.

— Может, ещё пройдет. Я как-то раз видел одного с такой же отметиной — он бармен был, — только у него она была похожа на кота. Родимое пятно. Все его так и звали — Кот.

— Есть хочешь?

— Можно и поесть.

— Так как ты решил — останешься теперь на ферме?

— Да наверно… Что, пойдем в дом?

— Да наверно, — как эхо откликнулся Карл. — Отец-то наш умер.

— Знаю.

— Откуда?

— Мне на станции телеграфист сказал. А давно он умер?

— С месяц.

— От чего?

— Воспаление легких.

— Где похоронили — здесь?

— Нет. В Вашингтоне. Мне потом пришло письмо и газеты. Его везли на лафете и сверху флагом накрыли. Там даже вицe-пpeзидeнт был, а президент послал венок. В газетах написано. И фотографии есть… Я тебе покажу. Я всё это сохранил.

Адам внимательно изучал лицо брата, и Карл, не выдержав, отвернулся.

— Ты что, злишься, что ли? — спросил Адам.

— Чего мне злиться?

— Мне показалось, что…

— Ничего я не злюсь. Пошли, я тебя чем-нибудь накормлю.

— Пойдем. А он долго болел?

— Нет. Болезнь была скоротечная. Сгорел сразу. Карл что-то утаивал. Ему явно хотелось о чем-то рассказать, но он не знал, как подступиться. И говорил о чем угодно, кроме главного. Адам замолчал. Может, и правильнее сейчас помолчать, чтобы Карл пообвыкся, притерся и выложил наконец свой секрет.

— В послания с того света я не очень-то верю, говорил Карл. — Хотя кто знает? Некоторые уверяют, им были видения… Вот, например, эта старуха, Сара Уитберн. Клянется, что не врет. Но тебе-то никакого видения не было, да? Слушай, чего ты будто воды в рот набрал?

— Просто так. Я думаю, — сказал Адам. И он действительно сейчас думал. «Я ведь больше не боюсь его, с удивлением думал он. — Раньше боялся до смерти, а теперь не боюсь совсем. Интересно, почему так? Может, это после армии? Или после каторги? А может, потому что отец умер? Да, может быть, но всё равно непонятно». От страха не осталось и следа, и Адам чувствовал, что может теперь говорить всё, что хочет, а ведь раньше он тщательно выбирал слова, чтобы не навлечь на себя беду. Это было приятное чувство, как будто он воскрес из мертвых. Они вошли в кухню: Адам всё здесь помнил, но в то же время, будто видел в первый раз. Кухня, казалось, стала меньше и грязнее.

— Знаешь, Карл, — весело произнес Адам, — я вот сейчас тебя слушаю… Ты же хочешь мне что-то сказать, но всё ходишь вокруг да около, всё чего-то юлишь. Уж лучше скажи сразу, и дело с концом.

В глазах Карла сверкнула злоба. Он поднял голову. Его власть над братом кончилась. Нет, мне его уже не побить, уныло подумал он. Не смогу. Адам хохотнул.

— Может, конечно, грех веселиться, когда у нас только что умер отец, но знаешь, Карл, мне ещё ни разу в жизни не было так хорошо. И так легко. Ну, давай, Карл, выкладывай. Не мучайся.

— Ты любил отца? — спросил Карл.

— Объясни, к чему ты клонишь, тогда скажу.

— И всё-таки: любил или нет?

— А тебе-то что?

— Сначала ответь.

Ощущение полной раскованности, полной свободы пьянило Адама.

— Хорошо, отвечу. Нет, не любил. Иногда я боялся его. Иногда… да, бывало, он меня даже восхищал, но чаще я его просто ненавидел. Почему ты меня об этом спросил? Карл, опустив голову, смотрел себе на руки.

— Не понимаю, — сказал он. — Чего-то никак до меня не доходит. Он ведь любил тебя больше всех на свете.

— Вот уж не верю.

— Не хочешь — не верь. Он радовался любому твоему подарку. А меня он не любил. И подарки мои ему не нравились. Помнишь, как я подарил ему тот ножик? Чтобы его купить, я наколол и продал целую кучу дров. А он этот ножик даже не взял с собой в Вашингтон. Так и лежит здесь, в его письменном столе. А ты подарил ему щенка. Он тебе ни цента не стоил. Я покажу тебе этого пса, на фотографии. На отцовских похоронах. Его держал на руках какой-то полковник — пес уже совсем ослеп и даже ходить не мог. После похорон его пристрелили.

В голосе Карла было столько ярости, что Адам растерялся.

— Зачем ты? — сказал он. — Не понимаю, зачем ты об этом.

— Я же любил его. — Впервые за все годы, что Адам его помнил, Карл заплакал. Уронил голову на руки, сидел и плакал.

Адам хотел было подойти к брату, но в душе его всколыхнулся прежний страх. Нет, подумал он, если я до него дотронусь, он кинется на меня и убьет. Адам подошел к открытой двери и встал в проеме спиной к Карлу, а тот всё шмыгал носом.

Та часть фермы, где стоял дом, не радовала глаз — здесь и прежде всегда было неуютно. Всюду мусор, неухожено, запущено, сараи построены где попало; ни одного цветочка, на земле валяются обрывки бумаги, щепки. И сам дом тоже не отличался красотой. Обычная крепкая изба, где люди ночуют и готовят пищу. Угрюмое жилье, никем не любимое, никого не любящее. Просто жилье, но уж никак не отчий кров, не дом родной, по которому скучаешь и куда стремишься вернуться. Адам вдруг подумал о своей мачехе — как и эта изба, она не знала любви, соответствовала своему назначению, была по-своему опрятна, но назвать её женой, хранительницей семейного очага, было так же невозможно, как назвать это жилье домом.

Брат перестал всхлипывать. Адам обернулся. Карл смотрел перед собой пустыми глазами.

— Расскажи мне про мать, — сказал Адам.

— Она умерла. Я тебе писал.

— Расскажи.

— Чего рассказывать-то? Умерла. Уж давно, как умерла. Она же не была твоей матерью.

Улыбка, которую Адам однажды подсмотрел на её лице, вспыхнула в его памяти. Её лицо выступило перед ним из темноты.

Голос Карла ворвался в воспоминание и разнес его вдребезги:

— Ответь мне на один вопрос… только не спеши… сначала подумай, и если не захочешь говорить правду, то лучше уж не отвечай.

Карл молча зашевелил губами, проговаривая про себя то, что готовился спросить.

— Как ты думаешь, наш отец мог быть… бесчестным человеком? — В каком смысле?

— Тебе не понятно? Я ведь ясно сказал. У слова «бесчестный» только один смысл.

— Не знаю, — Адам замялся. — Право, не знаю. Никто о нём так не отзывался. Сам посуди, чего он достиг. Ночевал в Белом доме. На его похоронах был вице-президент. Почему же вдруг бесчестный?.. Ну сколько можно, Карл! — взмолился он. — Я ведь сразу понял, что ты хочешь мне что-то сказать — так говори же, не тяни!

Карл облизнул губы. Он сидел мертвенно-белый, словно из него выпустили кровь, словно вместе с кровью он лишился всех сил, всей своей ярости.

— Отец оставил завещание. Наследство он разделил поровну между мной и тобой, — без всякого выражения проговорил он. Адам рассмеялся.

— Что ж, вот и будем жить на ферме. Думаю, с голоду не помрем.

— После него осталось больше ста тысяч долларов, продолжал всё тот же бесцветный, скучный голос.

— Ты спятил. Сто долларов — это ещё можно поверить. Откуда бы у него взялось столько денег?

— Я не оговорился. Жалованье в СВР у него было сто тридцать пять долларов в месяц. За жилье и еду он платил сам. Когда он разъезжал, ему выдавали на дорожные расходы по пять центов за милю пути и ещё отдельно на гостиницу.

— Может быть, эти деньги были у него с самого начала, а мы просто не знали.

— Нет. Когда он начинал, у него не было ничего.

— Тогда что нам мешает написать в СВР и спросить? Там кто-нибудь да знает.

— Я бы не стал рисковать.

— Погоди! Не пори горячку. В конце концов он мог играть на бирже. Так очень многие богатеют. У него были большие связи. Может быть, ему повезло. Вспомни, как было во время золотой лихорадки — тогда многие вернулись из Калифорнии богачами.

На лице у Карла была скорбь. Он перешел почти на шепот, и Адаму пришлось перегнуться через стол. Без всякого выражения, словно читая сводку. Карл говорил:

— В армию отец ушел в июне 1862 года. Три месяца проходил подготовку, здесь же, в нашем штате. Это, считай, сентябрь. Потом его часть послали на юг. Двенадцатого октября он был ранен в ногу и отправлен в госпиталь. Домой вернулся в январе. — Не понимаю, при чем здесь это?

— Он не сражался в Чанселорвилле, — падали с губ Карла вялые, тусклые слова. — И не воевал он ни в Геттисберге, ни в Уилдернессе, ни в Ричмонде, ни в Аппоматоксе.

— Откуда ты знаешь?

— Из его послужного списка. Мне его переслали вместе с остальными документами.

Адам глубоко вздохнул. Сердце его колотилось от радости, бушевавшей в груди, как море. Он покачал головой, будто не мог поверить.

— Как ему удалось всех обмануть? Как, черт возьми, ему это удалось? — говорил Карл. — И ведь все верили, никто не сомневался. Ты разве сомневался? Или я? Или моя мать? Нет, все верили. И даже в Вашингтоне. Адам встал из-за стола.

— Поесть в доме найдется? Я разогрею.

— Вчера я зарезал курицу. Если подождешь, я зажарю.

— А чего попроще, чтоб по-быстрому?

— Есть окорок, есть яйца.

— Годится, — сказал Адам.

Оставшийся без ответа вопрос мешал им, они обходили его стороной, они через него перешагивали. Их слова безучастно скользили мимо него, но их мысли были прикованы к нему неотрывно. Братьям хотелось поговорить о том, что их мучило, но они не могли. Карл, поставив разогреваться кастрюлю с бобами, жарил свинину и яичницу.

— Я распахал луг, — сказал он. — Занял его под рожь. — Как там земля?

— Теперь неплохая, когда от камней очистил. Эту пакость, — он провел пальцем по лбу, — как раз тогда и заработал: никак не мог один камень сдвинуть.

— Да, ты мне писал, — сказал Адам. — Я не помню, говорил ли тебе, но твои письма мне очень помогали.

— Ты почему-то мало писал мне про свою службу, заметил Карл.

— Да как-то не хотелось обо всем этом думать. Уж больно паскудно было, почти всё время.

— Я читал в газетах про те кампании. Ты ведь тоже там воевал?

— Да. Мне тогда не хотелось про это думать. И сейчас не хочется. — Индейцев-то убивал?

— Да, мы убивали индейцев.

— Вот уж, наверно, дрянной народ.

— Наверно.

— Не хочешь — можешь не рассказывать.

— Да, я не хочу об этом говорить.

Они ужинали под свисавшей с потолка керосиновой лампой.

— Никак руки не дойдут колпак на лампе вымыть, а то было бы светлее.

— Я вымою, — сказал Адам. — Всё ведь в голове не удержишь, понятно.

— Ты вот вернулся, вдвоем теперь полегче будет. Хочешь, сходим после ужина в салун? — Посмотрим. Пока, думаю, немного дома посижу. — Я тебе в письмах-то не писал, но в салуне у нас… там женщины. Не знаю, как ты насчет этого, а то могли бы с тобой сходить. Их там каждые две недели меняют. Я не знаю, как ты вообще… но, может, тебе охота? — Женщины?

— Да, наверху, в номерах. Очень даже удобно. Я вот думаю, ты вроде как давно дома не был, так что если…

— Сегодня нет. Может, в другой раз. А сколько они за это берут?

— Один доллар. И вроде все хорошенькие.

— Может, в другой раз, повторил Адам. — Как же их туда пускают? Удивительно.

— Я тоже поначалу удивлялся. Но у них там всё продумано.

— Сам-то часто ходишь?

— Раза два в месяц. А то скучно. Когда мужик один живет — тоска.

— Помню, ты писал, что подумываешь жениться.

— Да, собирался. Подходящей невесты не нашел. И так, и сяк крутились братья вокруг главной темы. Только, казалось, подойдут к ней вплотную, как тут же поспешно отступят и опять примутся толковать об урожаях, о местных новостях, о политике, о здоровье. Они понимали, что рано или поздно вернутся к самому важному. Карлу больше, чем Адаму, не терпелось взять быка за рога, но и времени подумать у Карла было больше, а Адам ещё не успел все осознать и прочувствовать. Он предпочел бы отложить этот разговор на завтра, но понимал, что брат не допустит. Он даже позволил себе открыто сказать:

— Давай насчет того, другого, поговорим утром.

— Пожалуйста, — ответил Карл. Как хочешь. Постепенно разговор себя исчерпал. Уже обсудили всех общих знакомых, все события в городке и на ферме. Беседа топталась на месте, а время шло.

— Пойдем спать? — спросил Адам.

— Посидим ещё немного.

Они молчали, а ночь расползалась по дому и всё понукала их, всё подзуживала.

— Эх, жалко, не увидел я, как его хоронили! — сказал Карл.

— Небось богатые были похороны.

— Хочешь, покажу вырезки из газет? Они у меня все в одном конверте, в моей комнате лежат.

— Нет. Сегодня не стоит.

Карл круто повернулся вместе со стулом и поставил локти на стол.

— Мы должны разобраться, — сказал он, волнуясь. Можем тянуть сколько угодно, но надо же что-то решать.

— Понимаю, — кивнул Адам. — Просто у меня ещё не было времени как следует подумать.

— А что толку думать? У меня вот время было, полно было времени, и ни до чего я не додумался. Я даже старался вообще про это забыть, и всё равно возвращался к одному и тому же. Думаешь, время тебе поможет?

— Наверно, нет. Ты прав. Уж если так, давай поговорим. С чего ты хочешь начать разговор? Мы ведь и правда ни о чем другом сейчас думать не можем.

— Начнем с денег, — сказал Карл. — Их больше ста тысяч, это не пустяки.

— А что деньги-то?

— Откуда они взялись?

— Почем я знаю? Может, он на бирже играл, я ведь уже говорил. Может, кто-нибудь в Вашингтоне навёл его на стоящее дело.

— Ты и вправду так считаешь?

— Я никак не считаю. Что я могу считать, если я ничего не знаю?

— Это огромные деньги. У нас целое состояние. Можем хоть всю жизнь на них жить и ничего не делать, а можем добавить к нашей земле ещё кусок и окупить их с лихвой. До тебя, наверно, ещё не дошло, но мы теперь богаты. В наших краях мы богаче всех. Адам засмеялся.

— Ты это так сказал, будто приговор зачитал.

— Откуда они взялись, эти деньги?

— Какая тебе разница? Может, лучше не ломать голову и жить в свое удовольствие.

— Но он не сражался при Геттисберге. Он за всю войну не побывал ни в одном бою. Его ранило в обычной перестрелке. Всё, что он рассказывал, вранье.

— К чему ты ведешь? — спросил Адам.

— Я думаю, он эти деньги украл, — подавленно прошептал Карл. — Ты спрашиваешь, что я думаю, вот я тебе и сказал.

— А где, у кого он их украл, ты знаешь?

— Нет.

— Почему же ты думаешь, что он украл?

— Но он же врал про войну.

— При чем здесь это?

— При том. Если он мог врать про войну… он и украсть мог.

— Но каким образом?

— Он занимал в СВР разные посты… крупные посты. Может быть, сумел влезть в казну, подделал какие-нибудь счета… Адам вздохнул.

— Если ты так думаешь, чего же ты им не напишешь, не объяснишь? Пусть проверят всю отчетность. Если окажется, что ты прав, мы вернем им эти деньги.

Лицо у Карла страдальчески перекосилось, шрам, на лбу потемнел ещё больше.

— На его похороны приезжал вице-президент. Президент прислал венок. За гробом ехал хвост карет чуть не в полмили, шли сотни людей. А в почетном карауле кто стоял, знаешь?

— Ну и что с того?

— К примеру, мы с тобой докажем, что он вор. А потом всплывет, что он не сражался при Геттисберге и вообще нигде не воевал. И все тогда узнают, что он не только вор, но и обманщик и что про свою жизнь он всё наврал. А раз так, никто уже не поверит, что он хотя бы изредка говорил правду.

Адам сидел не шевелясь. Глаза его смотрели безмятежно, но он был начеку.

— Я думал, ты его любишь, — спокойно сказал он. На душе у него было легко, он словно вырвался из плена.

— Да, я его любил. И сейчас люблю. Потому мне и жутко думать об этом… о том, что вся его жизнь… что все… насмарку. А могила?.. Они ведь могут даже раскопать могилу и выбросить его оттуда. — В голосе Карла звенела боль. — Неужели ты совсем его не любил?

— До этой минуты я сам не знал точно. Никак не мог в себе разобраться. А теперь знаю. Да, я его не любил.

— И потому тебя не волнует, что вся его жизнь будет перечеркнута, и что его несчастное тело вышвырнут из могилы, и… господи, ужас-то какой, господи!

Мысли Адама заметались в поисках слов, способных верно выразить то, что он чувствовал.

— А меня это и не должно волновать.

— Конечно, — горько сказал Карл. — Если ты не любил его, то конечно. Теперь ещё начнешь вместе с другими поливать его грязью.

Адам понял, что брат для него больше не опасен. Прежняя ревность исчезла, и Карлу не от чего было впадать в бешенство. Грехи отца легли на него тяжким бременем, зато отец принадлежал теперь только ему, и отнять его у Карла не мог никто.

— Приятно тебе будет ходить по городу, когда все узнают? — не отступал Карл. — Как ты будешь смотреть людям в глаза?

— Я же сказал, меня это не волнует. — И не должно волновать, потому что я не верю.

— Чему не веришь?

— Тому, что он украл какие-то там деньги. Я верю, что про войну он говорил правду, и верю, что он сражался во всех тех битвах, про которые рассказывал.

— А где у тебя доказательства?.. И как тогда понимать его послужной список?

— Но ведь и у тебя нет доказательств, что он вор. Ты же это придумал, потому что не знаешь, откуда взялись деньги.

— Да, но его армейские документы…

— Возможно, там ошибка, — сказал Адам. — Да что там ошибка. В своем отце я не сомневаюсь.

— Вот уж не понимаю.

— Попытаюсь объяснить… Существуют очень убедительные доказательства, что Бога нет, однако многие всё равно верят, что он есть, и их вера сильнее любых доказательств.

— Ты же сказал, что не любил отца. Как же ты можешь быть так в нём уверен?

— В том-то, наверно, и дело. — Адам говорил медленно, осторожно. — Может быть, если бы я любил его, я бы ревновал. Как ты. Может быть… может быть, именно любовь заставляет человека сомневаться и не верить. Говорят, когда любишь женщину, все время в ней сомневаешься, потому что сомневаешься в себе. Теперь я это прекрасно понимаю. Я понимаю, как сильно ты его любил, и понимаю, что творила с тобой эта любовь. А я его не любил. Хотя он-то, может быть, любил меня. Он меня испытывал, он меня и обижал, и наказывал, и в конце концов даже отдал в армию, будто в жертву принес, чтобы какую-то вину искупить. А вот тебя он не любил, и потому был в тебе уверен. Возможно… да, возможно, тут всё как бы наоборот.

Карл уставился на него широко открытыми глазами. — Не понимаю.

— Я и сам ещё не до конца разобрался. Для меня это открытие. Мне сейчас очень хорошо. Наверное, ещё никогда в жизни так хорошо не было. Я словно от чего-то избавился. Может быть, потом со мной будет то же, что с тобой сейчас, но пока я ничего не чувствую.

— Не понимаю, — снова сказал Карл.

— Но тебе понятно, что я не считаю нашего отца вором? И что он был обманщик, я тоже не верю.

— А как же документы?..

— Я на них и смотреть не буду. Моя вера в отца для меня убедительнее любых документов.

— Так, думаешь, эти деньги надо взять? — тяжело дыша, спросил Карл.

— Конечно.

— Даже если он их украл?

— Он их не украл. Не мог он их украсть.

— Ничего не понимаю.

— Не понимаешь? А ведь как раз в этом, может быть, весь секрет… Я тебе никогда об этом не напоминал, но скажи, ты помнишь, как ты меня поколотил перед тем, как я ушел в армию?

— Помню.

— А что было потом, помнишь? Ты же вернулся с топором, чтобы меня убить.

— Я всё это плохо помню. Я тогда, верно, ума лишился.

— В то время я не понимал, а сейчас понимаю — ты дрался за свою любовь.

— За любовь?

— Да, за любовь, — сказал Адам. — А деньги эти мы употребим с толком. Может, останемся жить здесь. А может, уедем… скажем, в Калифорнию. У нас ещё будет время решить. Ну и, конечно, мы должны поставить отцу памятник — большой, настоящий.

— Никуда я отсюда не поеду, — сказал Карл.

— Погоди, время покажет. Никто нас не торопит. Поживем, увидим.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Я верю, что у вполне обыкновенных людей может родиться чудовище, монстр. Вам доводилось видеть таких уродов — нелепые страшные создания с огромной головой или с крохотным туловищем; бывает, дети рождаются без рук, без ног, или с тремя руками, или с хвостом, или рот у них в самом неожиданном месте. Все это прихоть случая, и никто тут не виноват, хотя раньше полагали иначе. Когда-то детей-уродов считали наглядной карой за тайные грехи родителей.

Но если природа допускает уродство телесное, почему бы ей не создавать и уродов умственных или психических?

Внешний облик может остаться без изъянов, но если игра генов или деформация яйцеклетки приводят к рождению ущербных телом, то разве не можете результате тех же процессов родиться ущербный душой?

Уроды — это просто разной степени отклонения от признанной нормы. И если один ребенок может появиться на свет без руки, другой может точно так же родиться без зачатков доброты или совести. Когда человек лишается рук, попав в катастрофу, он вынужден вести долгую борьбу, чтобы свыкнуться со своей потерей, но тот, кто родился без рук, страдает лишь от того, что люди видят в нём существо странное. Если у человека никогда не было рук, он не может ощущать их отсутствие. В детстве мы нередко пробуем вообразить, что бы мы чувствовали, будь у нас крылья, но наивно предполагать, что при этом мы испытываем те же чувства, что птицы. И понятно, что уродам именно норма должна представляться уродством, потому что каждый человек считает себя нормальным. А для монстров, чье уродство никак не выражено внешне, норма — категория ещё более смутная, потому что по виду такой монстр ничем не отличается от других людей и сравнить себя с ними не может. Родившемуся без совести должен быть смешон человек с чуткой душой. По понятиям преступника, честность — идиотизм. Но не забывайте, что урод — это всего лишь отклонение, и в глазах урода как раз норма — уродство.

Я убежден, что Кэти Эймс от рождения была наделена (или обделена) склонностями, которые направляли и подчиняли себе весь ход её жизни от начала до конца. Возможно, у неё было не отбалансировано какое-то колесико или не встал на место какой-то рычажок. Она была не такая, как другие, причем с самого рождения. Калека, научившись умело пользоваться своим увечьем, порой добивается в какой-нибудь ограниченной сфере деятельности больших результатов, чем полноценные люди. Кэти, умело пользуясь своей непохожестью на других, вносила в окружавший её мир мучительное и необъяснимое смятение.

В былые времена такую, как Кэти, объявили бы одержимой дьяволом. Из неё принялись бы изгонять нечистую силу, а если бы многократно повторенные ритуалы не подействовали, то ради спокойствия деревни или городка её бы сожгли на костре. Ведь если что и не прощается ведьме, так это её способность вселять в людей тревогу, сомнения, неловкость и даже зависть.

Словно намеренно маскируя коварный подвох, природа одарила Кэти внешностью ангела. У неё были чудесные золотые волосы и широко расставленные светло-карие глаза; чуть приспущенные веки придавали её облику загадочную томность. Носик у неё был тонкий и нежный, высокие широкие скулы книзу сужались, и лицо по форме напоминало сердечко. Рот был четко очерченный, с пухлыми губами, но неестественно маленький — бутончиком, как тогда говорили. Крошечные, без мочек, плоские уши не выделялись, даже когда Кэти зачесывала волосы наверх — просто тонкие лоскутки кожи, приклеенные к голове.

Всю жизнь, даже во взрослые годы, Кэти была сложена, как ребенок: хрупкие узкие плечи и руки — не руки, а крошечные ручки. Грудь у неё так толком и не развилась. До того как Кэти превратилась в девушку, соски у неё были втянуты внутрь. Когда ей было десять лет, грудь у неё начала болеть, и матери пришлось вытягивать ей соски наружу. Фигурой Кэти походила на мальчика: узкие бедра, ровные прямые ноги, но щиколотки тонкие, высокие, хотя и не слишком изящные. Ступни у неё были маленькие, округлые, короткопалые и мясистые в подъеме, будто копытца. Кэти была прехорошеньким ребенком и выросла в прехорошенькую женщину. Голос её, мягкий, хрипловатый, звучал порой неотразимо сладко. Но, вероятно, голосовые связки у Кэти были всё же с примесью стали, потому что, когда Кэти того желала, её голос мог резануть как пилой.

Даже в детстве Кэти обладала свойством, заставлявшим людей сначала пристально глядеть на неё, потом отворачиваться и тотчас снова оглядываться в непонятной тревоге. Сквозь её глаза на тебя смотрел кто-то ещё, кто-то чужой, бесследно исчезавший, как только ты пытался увидеть его снова. Движения у Кэти были плавные, говорила она мало, но стоило ей войти в комнату, как все глаза мгновенно устремлялись к ней.

Она приводила людей в смущение, но не настолько, чтобы её сторонились. Не понимая, почему любое её появление рождает смутное беспокойство, и мужчины, и женщины старались разглядеть Кэти получше, подойти к ней поближе. И поскольку так было всегда, Кэти не находила в этом ничего странного.

Кэти отличалась от других детей во многом, но одна черта отличала её особенно. Дети, как правило ненавидят чем-то выделяться. Им хочется выглядеть, говорить, одеваться и вести себя в точности, как все остальные. Если в детской среде моден какой-нибудь несусветно глупый наряд, ребенок, у которого нет этой глупости, безутешен. Если бы у детей было принято носить ожерелья из свиных отбивных, ребенок, лишенный такого украшения, ходил бы мрачнее тучи. И подобное рабское подражание большинству в своей группе обычно распространяется у детей на все сферы их жизни, будь то игры, спорт, дом, школа. Для детей это своего рода защитная окраска.

Кэти же не подражала никому. Она никогда не подлаживалась под остальных ни в одежде, ни в поведении. Носила только то, что хотела. И в результате ей частенько подражали другие.

Когда она подросла, её группа, её стая — а любое объединение детей это всегда стая — начала чувствовать в Кэти нечто необычное, чужеродное, другими словами, именно то, что ещё раньше почувствовали в ней взрослые. Вскоре с Кэти стали общаться только поодиночке. Мальчики и девочки, дружившие компаниями, избегали её, будто она несла с собой неведомую опасность.

Кэти была лгунья, но лгала она не так, как другие дети. Обычно дети не столько врут, сколько фантазируют, но чтобы придать своим выдумкам убедительность, пересказывают их как правду. В своих рассказах они просто слегка отходят от реальности. Мне кажется, разница между выдумкой и ложью в том, что внешнее правдоподобие выдуманных историй и вкрапленные в них достоверные подробности нужны рассказчику, чтобы увлечь слушателя, а заодно и себя самого. От таких выдуманных историй никто не выигрывает и никто не проигрывает. А ложь есть средство наживы или способ спасти свою шкуру. Если твердо придерживаться этого определения, то, думаю, лжецом можно считать и писателя — при условии, что тот неплохо зарабатывает.

Ложь, которую пускала в ход Кэти, была далека от невинных фантазий. Кэти врала, чтобы избежать наказания, отвертеться от работы или ответственности, и её вранье было корыстным. Чаще всего лжеца разоблачает либо его собственная забывчивость, либо неопровержимость внезапно всплывшей правды. Но Кати, во-первых, никогда ничего не забывала, а во-вторых, разработала очень надежный метод. Она следила за тем, чтобы её вранье было максимально приближено к правде и сомнения слушателей не перерастали в уверенность. Кроме того, она пользовалась и двумя другими приемами: иногда она перемежала ложь с правдой или рассказывала совершенно правдивые истории так, что они казались ложью. Если человека обвиняют во лжи, а потом выясняется, что он говорил правду, у него появляется прикрытие, позволяющее долгое время врать без опаски.

Кэти росла в семье единственным ребенком, и у её матери не было под рукой материала для сравнения. Поэтому она думала, что её чадо такое же, как все другие дети. Ну, а поскольку все матери паникерши, мать Кэти была уверена, что тревожится по тем же поводам, что и её приятельницы.

Отец Кати не разделял такой уверенности. Он держал кожевенную мастерскую в небольшом городке в штате Массачусетс и, чтобы обеспечить семье скромный достаток, должен был работать не жалея сил. Мистер Эймс имел опыт общения с другими детьми и догадывался, что Кэти на них не похожа. Он это скорее чувствовал, чем понимал. Когда он думал о своей дочери, ему становилось неспокойно, хотя он не мог бы объяснить отчего.

Почти каждый человек прячет в себе какие-нибудь неуемные желания и влечения, страсти и чувства, готовые прорваться в любой миг; спокойная поверхность нередко скрывает под собой рифы эгоизма, алчности и похоти. Большинство из нас либо держат свою природу в узде, либо дают ей волю тайком. Кэти не только умела видеть людей насквозь, но ещё и знала, как использовать их низменные наклонности к своей выгоде. Вполне возможно, Кэти просто не верила, что бывают наклонности иного толка, потому что, несмотря на свое сверхъестественное, провидческое чутье, в чем-то была слепа, как крот.

Кэти была ещё весьма юным созданием, когда поняла, что секс — со всеми сопутствующими ему томлениями и страданиями, ревностью и запретами — волнует и бередит человека сильнее, чем все другие страсти. А в те времена секс бередил людей даже мучительнее, чем сейчас, потому что сама эта тема не подлежала обсуждению, её старательно обходили молчанием. Каждый скрывал полыхавший в нём огонь и на людях делал вид, что ничего такого нет и быть не может, но едва пламя из твоего маленького ада вырывалось наружу, ты оказывался перед ним беспомощен. Кэти поняла, что, правильно управляя этой стороной человеческой натуры, можно прочно и надолго подчинить себе почти любого. Секс был и мощным оружием, и средством шантажа. Устоять против такой силы мало кто мог. Ну, а так как сама Кэти, похоже, ни разу не побывала в роли беспомощной, ослепленной страстью жертвы, допустимо предположить, что лично её секс волновал весьма мало, и более того: она презирала тех, в чьей жизни он занимал важное место. Кстати, с определенной точки зрения она была права.

Какую свободу обрели бы мужчины и женщины, не попадайся они ежеминутно в сети и ловушки секса, обрекающего их на рабство и муки! Единственный недостаток подобной свободы в том, что без сексуального влечения человек не был бы человеком. Он был бы монстром.

В десять лет Кэти уже кое-что знала о великом могуществе секса и хладнокровно приступила к экспериментам. Она всегда хладнокровно планировала все, за что бралась, заранее предвидя возможные трудности и придумывая, как их устранить.

Эротические игры были и остаются неотъемлемой частью детства. Думаю, все нормальные мальчишки забираются с девочками в кустики потемнее, или на солому в хлев, или под ветви плакучей ивы, или в проложенную под дорогой трубу — по крайней мере мечтает об этом каждый. Рано или поздно почти все родители сталкиваются с этой проблемой, и ребенку повезло, если его отец и мать помнят собственное детство. Однако детство Кэти проходило в годы, когда нравы были много строже. Родители, яростно отрицавшие свой интерес к сексу, приходили в ужас, обнаружив, что секс интересует их детей.

2

Однажды, весенним утром, когда усыпанная росой трава распрямлялась навстречу солнцу, когда тепло, заползая в землю, подталкивало наверх желтые одуванчики, мать Кэти развешивала на веревке белье. Эймсы жили на самом краю городка, и позади их дома, возле огорода и обнесенного изгородью выгона для двух лошадей, стояли амбар и каретный сарай.

Закончив вешать белье, миссис Эймс вспомнила, что Кэти прошла мимо неё в сторону амбара. Но, позвав дочь и не получив ответа, подумала, что ей это, наверно, показалось. И уже собралась войти в дом, когда из сарая раздался приглушенный смешок. «Кэти!» — снова крикнула она. Ответа не последовало. Миссис Эймс стало не по себе. Мысленно она снова услышала этот смешок. И вдруг поняла, что хихикал кто-то чужой. У Кэти был совсем другой голос. И Кэти не была смешлива.

Природа и причины тревоги, внезапно накатывающей на родителей, необъяснимы. Конечно, во многих случаях дурные предчувствия не имеют под собой никаких оснований. Наиболее часто паническим настроениям подвержены те, у кого всего один ребенок, — страх потерять его затмевает рассудок.

Миссис Эймс остановилась посреди двора и навострила уши. Услышав таинственно перешептывающиеся голоса, она осторожно двинулась к каретному сараю. Двустворчатые двери были закрыты. Изнутри доносилось какое-то шушуканье, но различить голос Кэти она не могла. Резко шагнув вперед, миссис Эймс распахнула двери, и в сарай ворвалось солнце. Миссис Эймс разинула рот и оцепенела, потрясенная увиденным. Кэти лежала на полу, юбка её была задрана. Девочка была раздета по пояс, а рядом, нагнувшись над ней, стояли на коленях два мальчика лет четырнадцати. Они тоже оцепенели от света, неожиданно прорезавшего полумрак сарая. Глаза у Кэти были черными от ужаса. Миссис Эймс знала этих мальчиков, знала их родителей.

Вдруг один из подростков сорвался с места, пронесся мимо миссис Эймс и скрылся за углом дома. Второй бочком, беспомощно попятился в сторону и с криком метнулся к выходу. Миссис Эймс вцепилась в него, но курточка выскользнула из её пальцев, и мальчишка дал деру. Она слышала, как он промчался через огород.

— Вставай! — с трудом выдавила миссис Эймс каркающим шепотом.

Кэти тупо уставилась на неё и даже не шелохнулась. Миссис Эймс увидела, что руки у дочери связаны толстой веревкой. Она завизжала, бросилась на пол и дрожащими пальцами затеребила узлы. Потом отнесла Кэти в дом и уложила в постель.

Семейный доктор, осмотрев Кэти, никаких признаков насилия не обнаружил.

— Благодарите бога, что вы подоспели вовремя, — снова и снова успокаивал он миссис Эймс.

Несколько дней Кэти не произносила ни звука. Как выразился доктор, она была в состоянии шока. А выйдя из этого состояния, она наотрез отказалась говорить о случившемся. Когда её начинали расспрашивать, глаза у неё до того расширялись, что, казалось, оставались одни белки, она переставала дышать, каменела, и лицо её от задержки дыхания делалось багровым.

При разговоре с родителями мальчиков присутствовал доктор Уильямс. Отец Кэти в основном молчал. Он принес с собой веревку, которой была связана Кэти. В глазах у мистера Эймса сквозило недоумение. Что-то в этой истории его озадачивало, но своими сомнениями он не делился.

Миссис Эймс бушевала в неукротимой истерике. Она же сама там была! Она же видела! Уж кому судить, так только ей! Но сквозь эту истерику просвечивал изощренный садизм. Она жаждала крови. Требуя покарать виновных, она испытывала своеобразное наслаждение. Если это не пресечь, что будет с нашим городом, со всей страной?! Таков был её отправной аргумент. Да, слава богу, она подоспела вовремя. Ну, а если в следующий раз опоздает; и каково теперь другим матерям? Кэти-то, между прочим, всего десять лет!

Наказания в те годы были более жестокими, чем в наше время. Тогда искренне верили, что кнут прокладывает дорогу добродетели. Мальчиков выпороли сначала по отдельности, а потом обоих вместе, исполосовали до крови.

Их проступок был и так большим грехом, но ложь, которую они придумали, была столь чудовищна, что очистить их от скверны не мог даже кнут. Оправдания мальчиков были смехотворны. Они утверждали, что Кэти затеяла все сама и что они дали ей каждый по пять центов. Руки они ей не связывали. Веревку они узнали и вспомнили, что Кэти с ней играла.

Первой возмутилась миссис Эймс, и весь город тотчас подхватил её возмущение: «Они что же, намекают, что она сама себя связала? И это про десятилетнего ребенка?!»

Признайся мальчики в содеянном, наказание, возможно, ограничилось бы поркой. Однако они заупрямились, чем привели в лютую ярость не только своих отцов — а кнутом их пороли именно отцы, — но и весь город. Обоих с одобрения родителей отправили в исправительный дом.

— Она вся прямо извелась, — рассказывала миссис Эймс соседкам. — Если бы она могла об этом говорить, я думаю, ей было бы легче. Но как её про это спрошу, сразу заново все переживает, и опять с ней шок приключается.

Эймсы больше никогда не говорили с дочерью о случившемся. Эта тема была запретной. Мистер Эймс очень скоро забыл о мучивших его сомнениях. Ведь тяжело думать, что два мальчика попали в исправительный дом не по своей вине.

После того, как Кэти полностью оправилась от шока, дети вначале завороженно наблюдали за ней издали, а потом стали подходить и ближе. В двенадцать-тринадцать лет девочки очень влюбчивы, но в отличие от своих сверстниц Кэти ни по кому не сохла. Мальчики, боясь насмешек приятелей, не решались провожать её из школы домой. Но её воздействие и на мальчиков, и на девочек было огромным. И если мальчик оказывался рядом с Кэти один на один, он чувствовал, как его влечет к ней какая то сила, которую он не мог ни объяснить, ни преодолеть.

Тоненькая, изящная, она была сама прелесть, и у неё был такой нежный голосок. Она любила подолгу гулять в одиночестве, и почти на каждой такой прогулке с ней вдруг случайно сталкивался какой-нибудь паренек. И хотя слухи ползли разные, доподлинно узнать, чем занималась Кэти, было невозможно. Если что и случалось, то разговоры потом не шли дальше расплывчатых намеков, и уже одно это было странно — в таком возрасте у детей множество секретов, но выбалтывают они их через пять минут.

Улыбка у Кэти была неуловимой — легкое движение губ, не более. Её манера, искоса стрельнув глазами, тотчас опускать их вниз сулила тоскующим мальчикам приобщение к таинству.

А у отца Кэти зрел в уме новый вопрос, но он усердно гнал его прочь и даже винил себя в непорядочности за то, что вообще мог такое вообразить. Кэти удивительно везло, она все время что-нибудь находила: то золотой брелок, то деньги, то шелковую сумочку, то серебряный крестик с красными камешками — как говорили, с рубинами. Она находила много разных вещей, но когда её отец дал в «Курьере» объявление о найденном крестике, никто не отозвался.

Мистер Уильям Эймс, отец Кэти, был человек замкнутый. Он редко высказывал то, о чем думал. И он не отважился бы вынести свои мысли на суд соседей. Он ни с кем не делился подозрениями, тускло тлевшими в его душе. Ничего не знать было лучше, безопаснее, мудрее и куда спокойнее. Что до матери Кэти, то паутина, которую дочь ткала из прозрачной, похожей на правду лжи, из переиначенной правды, из намеков и недомолвок, так её опутала и так застлала ей глаза, что миссис Эймс не разглядела бы истину, даже ткнись в неё носом.

3

Кэти хорошела день ото дня. Нежная кожа, цветущее личико, золотые волосы, широко поставленные, кроткие и в то же время призывно поблескивающие глаза, очаровательный ротик — все приковывало к себе взгляды. Восемь классов средней школы она окончила с такими хорошими отметками, что родители определили её в небольшой частный колледж, хотя в те годы девушки обычно ограничивались средним образованием. Желание Кэти стать учительницей привело родителей в восторг, потому что учительская профессия была единственным достойным поприщем, открытым для девушки из приличной, но малообеспеченной семьи. Дочерью-учительницей гордились.

Когда Кэти поступила в колледж, ей было четырнадцать лет. Родители и прежде молились на свое чадо, но теперь посвящение в тайны алгебры и латыни вознесло Кати в заоблачные выси, куда родителям дорога была заказана. Они потеряли дочь. Они понимали, что их дитя перешло в разряд высших существ.

Латынь в колледже преподавал бледный нервный молодой человек, отчисленный с богословского факультета, однако располагавший достаточным образованием, чтобы учить других всенепременному набору из латинской грамматики и отрывков речей Цезаря и Цицерона. Он был юноша тихий и свою судьбу неудачника принимал смиренно. В глубине души он считал, что Господь отверг его, и отверг справедливо.

И вдруг, как заметили многие, Джеймс Гру словно ожил: в нём заполыхал огонь, глаза его засверкали, излучая силу. В обществе Кэти его ни разу не видели, и никому не приходило в голову, что между ними могут быть какие-то отношения.

Джеймс Гру стал мужчиной. Он летал, а не ходил, и даже что-то напевал себе под нос. Он писал на богословский факультет столь убедительные письма, что тамошнее начальство было склонно принять его обратно.

Но потом вдруг огонь в нём погас. Плечи, недавно столь гордо распрямившиеся, удрученно поникли. В глазах появился лихорадочный блеск, руки стали подергиваться. Вечерами его видели в церкви: он стоял на коленях, и губы его шевелились, шепча молитвы. Он начал пропускать занятия и прислал записку, что болен, хотя было известно, что он целыми днями одиноко бродит в окрестных холмах.

Однажды ночью он постучался в дом Эймсов. Мистер Эймс ворча вылез из постели, зажег свечку, накинул поверх ночной рубашки пальто и открыл дверь. Его взору предстал встрепанный и, похоже, потерявший рассудок Джеймс Гру — глаза его горели, он весь трясся. — Я должен с вами поговорить, прохрипел он. — Уже давно за полночь, — сурово сказал мистер Эймс. — Я должен поговорить с вами с глазу на глаз. Оденьтесь и выйдите на улицу. Я должен с вами поговорить.

— Вы, молодой человек, либо пьяны, либо нездоровы. Отправляйтесь домой и ложитесь спать. Ночь на дворе…

— Но я не могу ждать. Мне необходимо с вами поговорить.

— Приходите завтра утром ко мне в мастерскую. С этими словами мистер Эймс решительно закрыл дверь перед еле стоящим на ногах визитером, а сам замер у порога. Голос за дверью проскулил: «Я не могу ждать! Не могу!», потом неверные шаги медленно прошаркали вниз по ступенькам крыльца.

Загородив свечу ладонью, чтобы огонь не слепил глаза, мистер Эймс побрел назад. На миг ему показалось, будто дверь, идущая в комнату Кэт, осторожно прикрылась, но, вероятно, его обманула прыгавшая по стенам тень от свечи, потому что портьера в коридоре тоже вроде бы колыхнулась.

— Что там такое? — недовольно спросила жена, когда он сел на край кровати.

Мистер Эймс и сам не понял, почему утаил правду, но, возможно, ему просто не хотелось разговаривать.

— Какой-то пьяный, — ответил он. — Ошибся домом.

— Это же надо до такого дойти! — посетовала миссис Эймс.

Он лежал в темноте, свечу он давно потушил, но зеленый ореол её пламени продолжал пульсировать в его мозгу, и из этой вихрящейся рамки на него смотрели глава Джеймса Гру, безумные и умоляющие. Заснул мистер Эймс не скоро.

Утром, обрастая на ходу подробностями, по городу понеслись слухи и кривотолки, но ближе к вечеру картина прояснилась. Распростертое перед алтарем тело обнаружил церковный сторож. У Джеймса Гру была снесена вся верхняя половина черепа. Рядом с трупом лежал дробовик, а рядом с дробовиком валялась палочка, которой самоубийца нажал на курок. Чуть поодаль на полу стоял снятый с алтаря подсвечник. Из трех свечей была зажжена только одна, и она ещё горела. Кроме того, на полу лежали одна на другой две книги — псалтырь и молитвенник. Как объяснял сторож, Джеймс Гру, вероятно, подложил книги под ствол ружья, чтобы дуло пришлось вровень с виском. Отдача от выстрела сбросила ружье с книг.

Несколько человек вспомнили, что рано утром, ещё до рассвета, слышали, как что-то грохнуло. Записки Джеймс Гру не оставил. Почему он покончил с собой, не понимал никто.

Первым побуждением мистера Эймса было пойти в полицию и рассказать о ночном визите. Но потом он подумал «A какой смысл? Если бы я что-то знал, тогда другое дело. Но я же ничего не знаю». Ему стало муторно. Он снова твердил себе, что он тут ни при чем. «Разве я сумел бы его остановить? Я ведь даже знаю, чего он хотел». Он чувствовал себя виноватым и несчастным.

За ужином жена только и говорила, что об этом самоубийстве и мистер Эймс потерял всякий аппетит. Кэти сидела молча, но она всегда была молчалива. Ела она изящно, откусывала маленькие кусочки и часто прикладывала к губам салфетку.

Миссис Эймс, не скупясь на детали, пересказывала все, что ей было известно про труп и про ружье.

— Кстати, я хотела тебя спросить, — вдруг сказала она. — Тот пьяный, что стучался к нам ночью… это случаем был не Джеймс Гру?

— Нет, — быстро ответил мистер Эймс.

— Ты уверен? Может быть, ты в темноте не разглядел?

— Я вышел со свечкой, — резко возразил мистер Эймс. — Он был даже не похож на Гру; у него была длинная борода.

— Пожалуйста, не огрызайся, — обиделась жена. Нельзя уж и спросить.

Кэти вытерла рот, положила салфетку на колени: и сидела улыбаясь.

Миссис Эймс повернулась к дочери:

— Кэти, ты ведь его видела в колледже каждый день. Тебе не показалось, что последнее время он ходил какой то грустный? Ты не замечала за ним чего-нибудь такого, что могло бы?

Кэти опустила глаза в тарелку, потом снова их подняла.

— Мне казалось, он заболел, — сказала она. — Да, вид у него был и впрямь скверный. У нас сегодня все как раз об этом говорили. А кто-то — не помню, кто — сказал ещё, что у мистера Гру были какие-то неприятности в Бостоне. Мы все очень любили мистера Гру. — И она изящно промокнула губы салфеткой.

В этом и заключался метод Кэти. Уже на следующий день весь город знал, что у Джеймса Гру были неприятности в Бостоне, а о том, что эту версию подбросила Кэти, никто и не догадывался. Даже миссис Эймс, и та позабыла, кто первым упомянул про Бостон.

4

Вскоре после того, как Кэти исполнилось шестнадцать лет, её словно подменили. Однажды утром, она не поднялась в обычное время, хотя должна была идти в колледж. Мать вошла в её комнату и увидела, что Кэти лежит в постели и смотрит в потолок.

— Вставай скорее, а то опоздаешь. Уже почти девять.

— Я никуда не пойду. — Голос её звучал равнодушно.

— Ты что, заболела?

— Нет.

— Тогда быстрее вставай.

— Я никуда не пойду.

— Значит, все-таки заболела. Ты ведь никогда не пропускаешь уроки.

— В колледж я не пойду, — спокойно сказала Кэти. Я вообще туда ходить не собираюсь. От изумления миссис Эймс разинула рот.

— Это как же понимать?

— Я туда никогда больше не пойду. — Кэти продолжала смотреть в потолок.

— Ещё поглядим, что на это скажет отец! Столько трудов вложили, столько денег… через два года уже диплом должна получить!.. — Тут миссис Эймс подошла ближе и тихо спросила: — Может, ты замуж собралась?

— Нет.

— А что за книгу ты прячешь?

— Я не прячу. На, смотри!

— «Алиса в стране чудес». Вот так раз! Ты ведь уже большая.

— Зато я могу стать такой маленькой, что ты меня даже не увидишь, сказала Кэти. — Господь с тобой, о чем ты? — И никто меня не найдет. Мать рассердилась:

— Что за глупые фантазии! О чем ты думаешь, не понимаю! А что, позвольте спросить, ваше величество намерено делать дальше?

— Ещё не знаю, — сказала Кэти. — Наверно, куда-нибудь уеду.

— Ишь ты, размечталась! Лежи-ка лучше и помалкивай. Вот вернется отец, он найдет, что тебе сказать.

Кэти медленно, очень медленно, повернула голову и посмотрела на мать. Взгляд её был пустой и холодный. Миссис Эймс вдруг стало страшно. Она осторожно вышла из комнаты и закрыла дверь. В кухне она опустилась на стул, сложила руки на коленях и уставилась в окно на ветшающий сарай.

Дочь стала ей чужой. Миссис Эймс, как рано или поздно случается почти со всеми родителями, чувствовала, что теряет власть, что поводья, вложенные ей в руки, дабы направлять и сдерживать Кэти, выскальзывают из пальцев. Она не знала, что у неё никогда не было власти над Кэти. Она была для дочери лишь орудием, которое та использовала в своих интересах. Немного подумав, миссис Эймс надела шляпку и пошла в кожевенную мастерскую. Ей не хотелось говорить с мужем дома.

Далеко за полдень Кэти наконец неохотно поднялась с постели и уселась перед зеркалом.

В тот вечер мистер Эймс скрепя сердце прочел дочери долгую нотацию. Он говорил о дочернем долге, о её обязанностях, о том, что она должна любить родителей. Он уже завершал свою речь, когда понял, что дочь не слушает. Это его рассердило, и он пустил в ход угрозы. Он заявил, что, пока она ребенок, право распоряжаться её судьбой предоставлено ему Богом, а государство закрепило это естественное родительское право соответствующими законами. Теперь она слушала внимательно. Она смотрела на него не отрываясь. На губах у неё играла легкая улыбка, но глаза, казалось, не моргали. Наконец, не выдержав, он отвел взгляд и оттого разъярился ещё больше. Он велел ей прекратить глупости. И туманно пригрозил выпороть, если она его ослушается. Но закончил робко:

— Дай слово, что утром пойдешь в колледж и перестанешь сумасбродничать.

Лицо её ничего не выражало. Маленький ротик был неподвижен.

— Хорошо, — сказала она.

В тот же вечер, когда они ложились спать, мистер Эймс с напускной убежденностью сказал жене:

— Вот видишь, оказывается, с ней надо быть построже. Мы, наверно, слишком ей потакали. Но она ведь всегда так хорошо себя вела. Просто, думаю, на минутку забыла, кто в доме хозяин. Немного строгости ещё никому не вредило. — Он сам был бы рад верить в то, о чем говорил с такой уверенностью.

А наутро Кэти пропала. Её соломенная дорожная корзинка и её лучшие платья исчезли. Кровать стояла аккуратно застеленная. Комната Кэти была безликой — ничто не наводило на мысль, что в этих стенах много лет жила девочка. Ни картинок, ни милых памятных пустяков — ничего из того обычного хлама, что сопровождает жизнь любого ребенка. В куклы она не играла никогда. Личность Кати не оставила отпечатка на её комнате.

Мистер Эймс был по-своему далеко не глуп. Он нахлобучил фетровый котелок и поспешил на станцию. Да, начальник станции был уверен, что не ошибается. Кэти уехала первым утренним посадом. Билет купила до Бостона. Он помог мистеру Эймсу составить телеграмму в бостонскую полицию. Мистер Эймс купил билет туда и обратно и успел на поезд, отходивший в Бостон в 9.50. В критические минуты он вел себя как мужчина.

Тот вечер миссис Эймс просидела на кухне, закрыв дверь в коридор. Она была бледна как полотно и, чтобы справиться с колотившей её дрожью, крепко держалась обеими руками за стол. Но и сквозь закрытую дверь ей было слышно все: сначала доносились только звуки ударов, а потом раздались и крики.

С кнутом мистер Эймс управлялся неумело, потому что ещё ни разу никого не порол. Он хлестнул Кати по ногам, но она не шелохнулась и продолжала молча смотреть на него спокойными холодными глазами — тогда он обозлился. Первые удары были осторожными, несмелыми, она даже не заплакала, и тогда он начал вовсю охаживать её по бокам и по плечам. Кнут лизал и кусал её тело. От ярости мистер Эймс часто промахивался, а иногда подступал к Кати слишком близко, и кнут сворачивался вокруг неё в кольцо.

Соображала Кати быстро. Зная своего отца, она раскусила его состояние и как только поняла, что от неё требуется, принялась визжать, извиваться, плакать, умолять и тотчас с удовлетворением почувствовала, как удары слабеют.

Картина творимых им страданий и крики Кэти напугали мистера Эймса. Он опустил кнут. Кати, всхлипывая, повалилась на кровать. Если бы мистер Эймс хорошенько пригляделся, то не увидел бы в глазах дочери ни слезинки, более того, он заметил бы, что шея у неё напряжена, а на скулах, высоко, у самых висков, набухли в закаменели желваки.

Ну будешь ещё из дому убегать? — сказал он.

— Нет! Не буду. Простите меня! — Кэти перевернулась на живот, чтобы отец не видел, какое у неё ледяное лицо.

— Не забывай, ты здесь никто и ничто! И как тебе жить, решаю я. Запомнила?

У Кэти перехватило голос:

— Да, запомнила. — И не проронив ни слезы, она издала сдавленный стон.

В кухне миссис Эймс ломала руки. Муж легонько коснулся её плеча.

— У меня ведь тоже сердце кровью обливалось, сказал он. — Но иначе было нельзя. Ей, думаю, только на пользу. По-моему, она уже исправилась. Видать, слишком мы её избаловали. Вот и выросла упрямой. Видать, наша в том вина. .

Хотя жена сама потребовала выпороть Кэти, хотя она сама вынудила его взять кнут, он понимал, что теперь она его за это ненавидит. И душой его овладело отчаяние.

5

Все, казалось бы, подтверждало, что порка и впрямь пошла Кэти на пользу. Как выразился мистер Эймс, её это вроде бы образумило. Кэти и прежде слушалась родителей, но теперь она стала не только послушной, но и заботливой дочерью. Она помогала матери на кухне — и без конца предлагала свои услуги, даже когда в том не было нужды. Она начала вязать для матери шерстяной платок, такой широкий и затейливый, что работа должна была занять несколько месяцев.

— У неё удивительно тонкий вкус, — рассказывала миссис Эймс соседкам. — И ведь какие цвета подобрала — красновато-коричневый с желтым! Уже первые три клетки вывязала.

Для отца у Кэти всегда была наготове улыбка. Когда он возвращался с работы, она вешала его шляпу на крючок и пододвигала кресло ближе, к лампе, чтобы отцу было удобнее читать.

Даже в колледже Кэти нынче стала другая. Она всегда была примерной ученицей и теперь всерьез продумывала свое будущее. В разговоре с директором она спросила, нельзя ли ей сдать выпускные экзамены на год раньше. Директор ознакомился с результатами её контрольных и пришел к выводу, что у Кэти есть шанс получить учительский диплом досрочно. Он лично посетил мистера Эймса в мастерской, чтобы обсудить с ним намерения его дочери.

— Нам она ничего об этом не говорила, — с гордостью заметил мистер Эймс.

— Вероятно, мне тоже не следовало ставить вас в известность. Но, надеюсь, я не испортил вам приятный сюрприз.

У четы Эймсов было ощущение, будто они нежданно негаданно открыли некое волшебное средство, мигом устранившее все их трудности. А к этому открытию, как они полагали, их подвела та подсознательная мудрость, что достается в удел лишь родителям.

— В жизни не видел, чтобы человек сразу так переменился, — однажды сказал мистер Эймс.

— Но она всегда была чудесным ребенком, — возразила жена. — А ты заметил, что она хорошеет прямо на глазах? Можно сказать, красавицей стала. Щечки-то какие румяные — заглядение!

— С такой внешностью она, думаю, не застрянет в учительницах надолго, заключил мистер Эймс.

А Кэти и вправду цвела и сияла. Все то время, что она готовилась к исполнению задуманного, с её губ не сходила легкая детская улыбка. Времени же у неё было предостаточно. Она вычистила погреб и заткнула там бумагой все щели, чтобы ниоткуда не дуло. Заметив, что дверь в кухне скрипит, Кэти смазала петли, а потом и туго открывавшийся замок, ну и раз уж ходила по дому с масленкой, смазала попутно петли парадной двери. Она взяла на себя обязанность следить за тем, чтобы все лампы в доме были всегда заправлены и колпаки на них не чернели от копоти. Она сама придумала способ счищать нагар с колпаков, ополаскивая их в большой жестянке с керосином, которую держала в подвале.

— Смотрю и глазам своим не верю, — говорил её отец. Свой новообретенный интерес к жизни Кэти не ограничивала домашними делами. Стойко перенося запах дубильного раствора, она заглядывала к отцу в мастерскую. Кэти шел лишь семнадцатый год; отец, конечно же, считал её ребенком. И его поражало, как серьезно она расспрашивает его о работе мастерской.

— Она поумней иных — мужчин, — говорил он своему старшему мастеру. Глядишь, придет время, станет здесь хозяйкой.

Её интересовали не только способы обработки кож, но и административно-финансовая сторона дела. Отец объяснял ей, как брать у банка кредиты и погашать их, Как вести бухгалтерию и расплачиваться с рабочими. Он показал ей, как открывается сейф, и был доволен, когда она с первого раза запомнила последовательность, в которой набирался код замка.

— Я на это смотрю так, — объяснял мистер Эймс жене. — В каждом из нас есть чуток от лукавого. И меня бы только огорчало, если бы мой ребенок не озоровал. А всякое озорство, как я думаю, просто способ дать выход энергии. Если же эту энергию распознать и держать в узде, то, ей-богу, её можно направить в нужное русло.

Кати тем временем приводила в порядок свои вещи: что нужно — заштопала, что нужно — починила.

Однажды в мае она вернулась из школы и сразу уселась за вязанье. Мать готовилась выйти из дома и была уже одета.

— Мне надо на собрание церковного фонда, — сказала миссис Эймс. — На следующей неделе мы проводим аукцион пирогов. Я за него отвечаю. Отец должен завтра платить рабочим, так что, если пойдешь гулять и будешь проходить мимо банка, он просил, чтобы ты взяла там деньги и занесла в мастерскую. Я ему говорила про наше собрание, он знает, что сама я в банк зайти не смогу. — Я с удовольствием схожу, — кивнула Кэти. — Деньги они там уже приготовили, дадут их тебе в мешочке, — на ходу добавила миссис Эймс, торопливо спускаясь с крыльца.

Действовала Кэти быстро, но без суеты. Поверх платья она надела старый передник. Нашла в погребе банку из-под варенья с завинчивающейся крышкой и отнесла её в каретный сарай, где хранились инструменты. Поймала во дворе молоденькую курицу, положила её на стоявший в сарае деревянный чурбан, отрубила ей голову, а судорожно дергавшуюся шею нагнула над банкой и держала, пока банка не наполнилась кровью. Потом отнесла ещё трепыхавшуюся курицу на навозную кучу и глубоко закопала. Вернувшись в кухню, вымыла руки, внимательно осмотрела свои чулки и туфли, увидела на носке правой туфли темное пятнышко и стерла его. Потом взглянула на себя в зеркало. Щеки её горели румянцем, глаза сияли, губы были чуть изогнуты в светлой детской улыбке. Выйдя из дома, она спрятала банку с кровью под нижней ступенькой кухонного крыльца. На все это ей после ухода матери потребовалось меньше десяти минут.

Легкой, танцующей походкой Кэти обогнула дом и вышла на улицу. На деревьях уже начали распускаться листья, в палисадниках кое-где желтели первые, ещё редкие одуванчики. Кэти весело шагала к центру города, туда, где находился банк. И такая она была хорошенькая, столько в ней было юной свежести, что люди оборачивались и глядели ей вслед.

6

Пожар случился около трех часов ночи. Огненный столб взметнулся ввысь, заполыхал, загудел, рухнул и рассыпался — все произошло так быстро, что никто и опомниться не успел. Когда, разматывая на ходу шланг, примчалась добровольная пожарная команда, ничего уже нельзя было сделать, и пожарники лишь поливали крыши соседних домов, чтобы огонь не перекинулся дальше.

Дом Эймсов взорвался, как петарда. Пожарники и горожане, из тех, что сбегаются поглазеть на пожар, вглядывались в озаренные огнем лица, отыскивая супругов Эймс и их дочь. И вдруг все одновременно поняли, что никого из Эймсов здесь нет. Люди смотрели на огромную, рдеющую в темноте клумбу, представляли себе, что под этими углями погребены они сами и их дети — сердце у них сжималось, к горлу подступал комок. Пожарники принялись качать воду и направлять струю на угасающее пламя, словно было ещё не поздно, словно они ещё надеялись кого-то спасти. Страшный слух о том, что вся семья Эймсов сгорела, облетал улицу за улицей.

На рассвете вокруг дымящейся черной кучи столпился весь город. Стоявшие впереди заслонялись руками от пышущего в лицо жира. Пожарники продолжали качать воду, чтобы охладить обуглившиеся обломки. К полудню смогли наконец настелить на землю несколько мокрых досок, и следователь начал ковырять ломом запекшиеся, слипшиеся в месиво угли. По обнаруженным останкам мистера и миссис Эймс он безошибочно определил, что сгорело два человека. Соседи Эймсов показали, где приблизительно была комната Кэти, но хотя следователь и помогавшие ему добровольцы прочесали это место граблями, отыскать там ничего не удалось — ни косточки, ни даже зуба.

Командир пожарников между тем нашел ручки и замок кухонной двери. Он поглядел на почерневший металл, и что-то его озадачило, хотя он и сам не понял, что именно. Одолжив у следователя грабли, он рьяно взялся за работу. Прошел к тому месту, где прежде было парадное крыльцо, и разгребал там угли до тех пор, пока на наткнулся на замок от входной двери, покореженный и наполовину расплавившийся. К тому времени вокруг него уже собралась отдельная толпа и сыпались вопросы:

— Что ты тут ищешь, Джордж?.. Джордж, что ты нашел?

В конце концов подошел и следователь. — Джордж, в чем дело?

— В замках нет ключей, — запинаясь ответил тот.

— Наверно, выпали.

— Каким образом?

— Тогда, наверно, расплавились.

— Но замки же не расплавились. — Может быть, Билл Эймс сам вынул ключи из замков.

— Как, изнутри? — Он поднял свои трофеи повыше. Язычки обоих замков были выдвинуты наружу.

В связи с тем, что у хозяина сгорел дом, да и сам хозяин, по всей видимости, сгорел тоже, рабочие кожевенной мастерской в знак уважения к покойному на работу не вышли. Преисполненные деловитости, они слонялись по пожарищу, предлагали всем свою помощь — одним словом, путались под ногами.

Лишь во второй половине дня старший дубильщик Джоуэл Робинсон наведался в мастерскую. Он увидел, что сейф открыт и бумаги раскиданы по полу. Разбитое окно объясняло, как грабитель проник в контору.

И тогда вся картина предстала в ином свете. Выходит, пожар не случайность! Любопытство в жалость сменились страхом, а за страхом в души людей закрался в его спутник — гнев. Толпа разбрелась на поиски улик.

Далеко ходить не пришлось. В каретном сарае были обнаружены, как принято говорить, «следы борьбы»; в данном случае ими оказались поломанный ящик, разбитая подвесная лампа, полосы, процарапанные в пыли, и клочья соломы. Возможно, все это и не сочли бы «следами борьбы», но на полу была кровь.

Командование взял на себя полицейский сержант — такие дела входили в его компетенцию. Он начал выпихивать и выталкивать людей из сарая.

— Хотите следы затереть?! — кричал он. — А ну-ка все за дверь, сейчас же!

Потом он обыскал сарай, что-то подобрал с пола, а в углу нагнулся ещё раз. Выйдя на порог, он показал толпе свои находки — забрызганную кровью голубую ленту для волос и крестик с красными камешками.

— Кто-нибудь узнаёт эти вещи? — строго спросил он.

В маленьком городке, где знаешь всех и каждого, трудно поверить, что один из твоих знакомых убил другого. Оттого-то, если улики не складываются в цепочку, ведущую в определенном направлении, немедленно возникает версия о таинственном незнакомце, об убийце, забредшем из внешнего мира, где подобные злодеяния не редкость. И тогда начинаются налеты на лагеря бродяг, праздношатающихся волокут в участок, а в гостиницах изучают списки приезжих. Все неизвестные автоматически попадают под подозрение. А дело было, как вы помните, в мае, и бродячий люд, взбодренный приближением теплой поры, когда одеяло можно расстелить возле любого ручья, только-только выполз на дороги. Появились и цыгане — по соседству от города расположился целый табор. Ох и погнали же этих бедных цыган!

В радиусе нескольких миль вокруг города искали свежевскопанную землю и, в надежде найти тело Кэти, шарили по дну сомнительного вида прудов. «Она была такая хорошенькая», — повторяли все, подразумевая, что и сами понимают, почему её могли похитить. Через несколько дней откуда-то притащили на допрос волосатого, несвязно бормочущего дурачка. Он вполне годился на виселицу: мало того, что у него не было никакого алиби, он вообще не мог припомнить ни одного события из всей своей жизни. Скудный умишко подсказывал ему, что эти люди с их расспросами чего-то от него добиваются, и, от природы дружелюбный, он старался им помочь. Когда ему задавали коварные наводящие вопросы, он радостно давал поймать себя на крючок и был доволен, видя удовлетворенное лицо сержанта. Он бесстрашно стремился угодить этим сверхмудрым существам. В нём было что-то очень к себе располагающее. Одна беда — признавался он слишком во многом, и его признания были слишком путаные. Приходилось постоянно напоминать ему о преступлении, в котором его подозревали. Представ перед судом суровых и напуганных присяжных, он искренне обрадовался. Он почувствовал, что впервые в жизни сумел чего-то достичь.

Во все времена — и прежде, и в наши дни — встречаются судьи, чье преклонение перед законом и его назначением нести справедливость сравнимо лишь с преклонением перед любимой женщиной. Как раз такой человек председательствовал на том суде — душа его была столь чистой и прекрасной, что за свою жизнь он пресек немало зла. Без подсказок, к которым подсудимый уже привык, признание выглядело полной чепухой. Судья допросил его и понял, что, хотя обвиняемый старается делать все, как ему ведено, он попросту не способен вспомнить ни что он совершил, ни кого убил, ни как, ни почему. Устало вздохнув, судья показал, чтобы подсудимого увели из зала, и пальцем поманил к себе сержанта.

— Вот что, Майк, — сказал он, — зря ты это затеял. Будь этот бедолага малость поумнее, он бы с твоей легкой руки угодил на виселицу.

— Но он же сам признался! — Сержант был обижен, потому что к своим обязанностям всегда относился добросовестно.

— Он бы точно так же признался, что залез по золотой лестнице на небеса и шаром из кегельбана перерезал горло Святому Петру, — сказал судья. — Так что, Майк, будь поосмотрительнее. Закон создан, чтобы спасать людей, а не губить.

Когда случаются такие, местного масштаба трагедии, время действует, как мокрая кисть, размывающая акварель. Четкие контуры расплываются, теряют резкость, цвета перемешиваются, и множество разных линий сливается в единое серое пятно. Через месяц уже не ощущалось особой необходимости кого-нибудь повесить, а через два месяца почти всем стало ясно, что найденные улики на самом деле никого не изобличают. И если бы не убийство Кэти, то ограбление сейфа и пожар, можно было бы счесть случайным совпадением. А потом многие сообразили, что раз труп Кэти не обнаружен, то вообще ничего не доказать, даже если все уверены, что девушки нет в живых. В памяти города Кэти оставила о себе хоть и слабый, но нежный след.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Мистер Эдвардс в том, что касалось его амплуа поставщика проституток, был деловит и не позволял себе никаких эмоций. Для своей жены и двух безупречно воспитанных детей он приобрел хороший дом в одном из респектабельных районов Бостона. Дети — два сына — были с младенчества внесены в списки будущих курсантов военного училища в Гротоне.

Миссис Эдвардс следила за тем, чтобы в доме не было ни пылинки, и руководила прислугой. Понятно, что мистеру Эдвардсу по долгу службы нередко приходилось уезжать, тем не менее он умудрился прекрасно наладить свою домашнюю жизнь и проводил вечера в кругу семьи куда чаще, чем вы могли бы подумать. Дела своего предприятия он вел с педантичной тщательностью бухгалтера. Когда ему перевалило за сорок, он, мужчина крупный и мощный, слегка растолстел, но по-прежнему оставался в удивительно хорошей форме для возраста, в котором мужчины обзаводятся брюшком хотя бы из желания доказать, что преуспели в жизни.

Турне по маленьким городкам, короткие гастроли каждой девицы, принцип распределения прибылей — все это он придумал сам. Действовал он осмотрительно и ошибки допускал редко. В крупные города он своих девиц не направлял. Он играючи справлялся с полуголодными блюстителями порядка в провинции, но опытные и ненасытные полицейские больших городов внушали ему почтение. Он считал, что лучше всего работать в глухих городишках, где имеется лишь одна, заложенная и перезаложенная гостиница, где нет никаких развлечений и где конкуренцию его девицам могут составить только супруги горожан, да ещё разве что случайная шлюха-дилетантка. Ко времени, о котором идет речь, у мистера Эдвардса было десять бордельных бригад. А когда в возрасте шестидесяти семи лет мистер Эдвардс скончался, подавившись куриной косточкой, его бригады, состоявшие каждая их четырех девиц, одновременно гастролировали по тридцати четырем мелким городам Новой Англии. Он был не просто хорошо обеспечен — он был богат; смерть от застрявшей в горле куриной косточки тоже в своим роде символ благополучия и процветания.

В наши дни институт публичных домов, похоже, отмирает. Ученые объясняют это различными причинами. Одни говорят, что смертельный удар борделям нанесло падение нравов среди девушек. Другие, вероятно, большие идеалисты, утверждают, что постепенное исчезновение борделей обусловлено усилившимся надзором полиции. В конце прошлого и начале нынешнего века публичные дома были субъективной реальностью, хотя открыто этот факт не обсуждался. Полагали, что существование борделей оберегает честь порядочных женщин. Холостые мужчины, дабы умерить свою сексуальную озабоченность, посещали публичные дома, что не мешало им в соответствии с общепринятыми нормами почитать в женщинах целомудрие и очарование. Как одно увязывалось с другим — загадка, но в нашем общественном мышлении загадок и без того достаточно.

Публичные дома были разного пошиба — от утопающих в позолоте и бархате дворцов до неописуемо убогих хибар, где воняло так, что вытошнило бы и свинью. Время от времени начинали ходить рассказы о том, как воротилы бордельного бизнеса похищают и отдают в рабство юных девушек — возможно, многие из этих историй соответствовали действительности. И всё же подавляющее большинство проституток приобщалось к древнейшей профессии из-за собственной тупости. В борделях они жили не зная забот. Их кормили, одевали, опекали, но едва они начинали стариться, их вышвыривали на улицу. Однако такое завершение пути их не страшило. Молодые уверены, что уж они-то не состарятся никогда.

Случалось, что ремесло проститутки выбирали девушки умные, и у них судьба обычно складывалась благоприятно. Одни открывали собственные заведения, другие успешно подрабатывали шантажом, третьи выходили замуж за богатых. Для таких, смышленых и ловких, существовало даже особое название. Их именовали роскошным словом «куртизанка».

Мистеру Эдвардсу не составляло больших хлопот вербовать и усмирять девиц. Если проститутка оказывалась недостаточно тупой, он её выгонял. Слишком смазливые ему тоже не годились. В хорошенькую шлюху мог влюбиться какой-нибудь провинциальный молокосос, и тогда расходов не оберешься. Если девицы мистера Эдвардса беременели, он предоставлял им выбор: либо проваливай, либо соглашайся на аборт, причем аборты им делали так грубо, что многие умирали. И тем не менее девицы, как правило, предпочитали аборт.

Дела у мистера Эдвардса не всегда шли так уж гладко. Бывали и сбои. Как раз в то время, о котором я рассказываю, на него посыпались неприятности. Две бригады, по четыре девицы в каждой, погибли в железнодорожной катастрофе. А ещё одной четверки он лишился по вине некоего провинциального священника, когда тот, внезапно воспламенившись, начал своими проповедями зажигать обитателей захолустного городка. Церковь не вмещала разбухающую толпу, и, покинув стены храма, прихожане устремились в поля. Затем, как это часто случается, проповедник шлепнул на стол свой главный козырь, свою беспроигрышную карту, он предсказал точную дату конца света. Тут уж к нему стекся блеющим стадом весь округ. Прибыв в городок, мистер Эдвардс достал из чемодана толстую плетку и выпорол девиц самым нещадным образом; но те отказывались разделить его трезвые взгляды и умоляли пороть их ещё и ещё, желая очиститься от воображаемых грехов. Мистер Эдвардс в сердцах плюнул, собрал весь их гардероб и поехал назад в Бостон. Девицы же, вознамерившись покаяться публично, двинулись в чем мать родила на сборище праведников и снискали среди них немалую популярность. Так и случилось, что мистер Эдвардс теперь срочно набирал новеньких оптом вместо того, чтобы, как обычно, вербовать их по одной то здесь, то там. Он должен был заново скомплектовать целые три бригады.

Мне неизвестно, откуда Кэти Эймс прослышала о мистере Эдвардсе. Возможно, ей рассказал какой-нибудь извозчик. Если девушка всерьез интересовалась такой работой, слух разносился быстро. В то утро, когда она вошла в контору мистера Эдвардса, он пребывал не в лучшем расположении духа. Мучившие его боли в животе он приписывал действию густого жирного супа из палтуса, который жена подала ему вчера на ужин. Ночь он провел без сна. Палтус рвался из его организма сразу в двух направлениях — у мистера Эдвардса до сих пор сводило кишки, и он ощущал слабость.

По этой причине он не сумел с первого взгляда разобраться, что представляет собой девушка, назвавшаяся Кэтрин Эймсбери. Для работы в его фирме она явно была излишне миловидна. Голос у неё был тихий, грудной, фигурка тоненькая, почти хрупкая, кожа нежная. Короче говоря, совершенно не то, что требовалось. Не будь мистеру Эдвардсу так худо, он отказал бы ей незамедлительно. Задавая свои обычные вопросы — во избежание скандальных последствий он расспрашивал девушек главным образом об их родне, — он не особенно в неё вглядывался, но вдруг почувствовал, что его плоть откликается на её присутствие. Мистер Эдвардс не был сластолюбцем и, кроме того, всегда четко разграничивал сферы своей деловой и интимной жизни. И такая реакция его огорошила. Подняв глаза, он посмотрел на девушку с недоумением — веки её мягко и таинственно дрогнули, а слегка подложенные бедра чуть заметно колыхнулись. В улыбке, приоткрывшей крохотный ротик, было что-то кошачье. Тяжело задышав, мистер Эдвардс подался вперед. Ему стало ясно, что эту милашку он готов приберечь для себя.

— Не понимаю, почему такая девушка, как ты… — начал он и в тот же миг пал жертвой древнейшего заблуждения, аксиомы, гласящей, что девушка, в которую ты влюблен, не может быть непорядочной или лживой.

— У меня умер отец, — застенчиво сказала Кэтрин. Перед смертью он развалил все хозяйство. Мы и не знали, что он взял в банке деньги под закладную. Я не могу допустить, чтобы у нас отняли ферму. Маменька этого не переживет. — Глаза Кэтрин заволоклись слезами. — Ну я и подумала, что, может, сумею зарабатывать хотя бы на уплату процентов.

Вот когда мистер Эдвардс ещё мог бы образумиться. И, между прочим, в голове у него действительно прозвенел тревожный звоночек, но, видимо, прозвенел слишком тихо. Примерно три четверти всех обращавшихся к нему девушек нуждались в деньгах именно для выплаты закладной. Мистер Эдвардс взял за непреложное правило ни при каких обстоятельствах не верить ни единому слову своих девиц, потому что они могли наврать, даже когда их спрашивали, что они ели на завтрак. И вот вам нате — большой, толстый, умудренный мастер бордельного бизнеса, он сидел, навалившись животом на стол; лицо его от возбуждения наливалось кровью, а по ногам все выше карабкались щекочущие кожу мурашки.

— Что ж, милая, давай все хорошенько обсудим, — услышал мистер Эдвардс свой голос. — Глядишь, придумаем, как тебе заработать на эти проценты. — Так любезно, и кому? Какой-то девке, которая всего лишь попросила взять её шлюхой в бордель… кстати, попросила или не попросила?

2

Религиозные воззрения миссис Эдвардс отличались не столько глубиной, сколько твердостью. Значительную часть своего времени она посвящала прикладной деятельности на благо церкви, и потому ей некогда было осмыслить предпосылки, равно как и результаты воздействия религии на человека. В её глазах мистер Эдвардс был коммерсантом и занимался торговлей импортом, но, стань ей известно, чем он занимается на самом деле — а полагаю, ей это было известно, — миссис Эдвардс всё равно бы не поверила. Так что вот вам ещё одна загадка. Как муж мистер Эдвардс был по отношению к ней холодно-заботлив и не слишком утруждал себя исполнением супружеских обязанностей. Она никогда не видела от него ласки, но не могла упрекнуть и в жестокости. Все её переживания и волнения были связаны только с воспитанием сыновей, с делами приходского совета и с кухней. Миссис Эдвардс била довольна своей жизнью и благословляла судьбу. Когда её муж внезапно потерял обычную уравновешенность, стал беспокойным, раздражительным, и то сидел, уставившись в пустоту, то нервно срывался с места и в гневе выбегал из дома, она вначале приписывала его состояние желудочным расстройствам, а потом решила, что у него не ладится на работе. Но однажды, случайно застав его в уборной, когда он сидел на унитазе и тихо плакал, она поняла, что её муж серьезно болен. Мистер Эдвардс поспешно загородил свои красные опухшие глаза от её изучающего взгляда. Ни травяные отвары, ни слабительные его не исцеляли, и у миссис Эдвардс опускались руки.

Если бы ещё совсем недавно мистер Эдвардс услышал, что человек его профессии вляпался в такую историю, он бы просто расхохотался. Но факт остается фактом: мистер Эдвардс, хладнокровию которого позавидовали бы бордельеры всех времен и народов, безнадежно, самым жалким образом влюбился в Кэтрин Эймсбери. Он снял для неё прелестный кирпичный домик, а затем передал его Кэтрин в полное владение. Он накупил ей всевозможных дорогих вещей, обставил дом с немыслимой роскошью и даже топил его немыслимо жарко. Ковры были чересчур толстые и пушистые, на стенах теснилось множество картин в тяжелых рамах.

За всю свою жизнь мистер Эдвардс не испытывал таких унизительных страданий. В силу своей профессии он настолько изучил женщин, что ни одной из них не верил ни на грош. Но Кэтрин он любил великой любовью, а любовь требует доверия, и его трепещущее сердце разрывалось на части. Сомневаться в ней он не имел права. Но он сомневался. Он надеялся купить её верность деньгами и подарками. В разлуке с ней его мучили подозрения, что в кирпичный домик тайком наведываются другие мужчины. Он теперь с огромной неохотой выезжал из Бостона проверять работу бригад, потому что Кэтрин в это время оставалась без присмотра. Он даже слегка запустил дела. Такая любовь посетила его впервые и чуть не стоила ему жизни. Но мистер Эдвардс не знал одного — и не мог знать, потому что Кэтрин никогда бы этого не допустила, он не знал, что Кэтрин действительно хранит ему верность в том смысле, что не принимает и не посещает другие мужчин. Для Кэтрин связь с мистером Эдвардсом была коммерческой сделкой, и относилась она к нему так же холодно и безразлично, как он к своим бригадам. И так же, как у него, у Кэтрин имелись свои приемы и методы. Прибрав его к рукам — а ей это удалось очень быстро, она тотчас повела себя так, будто её что-то не устраивает. Она старалась создать впечатление, что все время как на иголках, и мистеру Эдвардсу казалось, будто она в любую минуту может сбежать. Когда она знала, что он к ней придет, то нарочно заранее уходила из дома, а потом влетала сияющая и раскрасневшаяся, словно вернулась с невероятного любовного приключения. Она часто жаловалась, что на улице ей не дают проходу, что, не в силах совладать с собой, мужчины так к ней и липнут — то норовят дотронуться, то прямо раздевают глазами. Несколько раз она вбегала в дом задыхаясь от ужаса, потому что еле спаслась от какого-то погнавшегося за ней развратника. Бывало, мистер Эдвардс ждет её, а она, вернувшись лишь под вечер, объясняет: «Господи, да я просто ходила по магазинам! Должна же я иногда что-то себе покупать». И говорила она это таким тоном, будто врала.

Что до их постельных отношений, то она внушала ему, что полного наслаждения с ним не испытывает, у него маловато мужской силы, иначе он бы доводил её до экстаза. Её метод заключался в том, чтобы постоянно держать его в неуверенности. И она с удовлетворением отмечала, что у него сдают нервы и начали дрожать руки, что он похудел и глаза его часто стекленеют, как у безумного. А когда чутье подсказывало ей, что он вот-вот взбесится и обрушит на неё свою ярость, она забиралась к нему на колени, успокаивала и заставляла на мгновение поверить, что безгрешна. Убедить его она могла в чем угодно.

Кэтрин нужны были только деньги, и к своей цели она шла кратчайшим и самым легким для себя путем. Успешно скрутив мистера Эдвардса в бараний рог — а Кэтрин точно определила, когда он стал как шелковый, — она начала его обкрадывать. Она шарила у него по карманам и вытаскивала оттуда крупные купюры. Боясь, что она его бросит, он не отваживался уличить её в воровстве. Драгоценности, которые он ей дарил, бесследно исчезали, и, хотя она говорила, что, мол, потеряла, он понимал, что она их продает. Отчитываясь в расходах, она приписывала нули к счетам из бакалейной лавки и завышала цены купленных нарядов. Пресечь это он был не в силах. Дом она не продала, но заложила, выцыганив у банка сколько могла.

Однажды вечером он не смог отпереть замок входной двери. Он долго стучался, прежде чем она ему открыла. Да, замки она сменила, потому что потеряла свой ключ. И, понятное дело, перепугалась — как-никак она живет в доме одна. Мало ли кто может войти. Она закажет ещё один ключ, для него… Но ключа ему она так и не дала. С тех пор он должен был каждый раз звонить, и, случалось, она не открывала очень долго, порой же не открывала вообще. И определить, дома она или нет, он не мог. Мистер Эдвардс нанял сыщиков — она и не подозревала, как часто за ней следят.

Мистер Эдвардс был в целом натура не сложная, но даже в простой душе есть свои закоулки, темные и запутанные. Кэтрин была умна, но и умной женщине не углядеть всех развилок в лабиринте мыслей и чувств мужчины.

Она совершила всего одну грубую ошибку, но как раз ту, которой старалась избежать. Как и полагалось, мистер Эдвардс держал в их уютном гнездышке запас шампанского. Но Кэтрин с самого начала отказалась от вина наотрез.

— Мне будет плохо, — объяснила она. — Я пробовала и знаю: мне пить нельзя.

— Чепуха, — сказал он. — Всего один бокал. Тебе это нисколько не повредит.

— Нет, спасибо. Нет-нет, ни за что.

В её нежелании пить мистер Эдвардс усмотрел присущую благородным дамам утонченную женственность. И с тех пор больше не настаивал, но однажды вечером вдруг сообразил, что он ведь ничего о ней не знает. Вино может развязать ей язык. Чем чаще он возвращался к этой мысли, тем больше она ему нравилась.

— Ну зачем ты меня обижаешь, почему не хочешь со мной выпить?

— Мне будет нехорошо, поверь.

— Вздор.

— Говорю тебе, мне нельзя.

— Глупости, — сказал он. — Хочешь, чтобы я рассердился?

— Нет.

— Тогда выпей хотя бы бокал.

— Не хочу.

— Выпей. — Он протянул ей шампанское, но она отодвинулась.

— Ты не понимаешь. На меня это плохо действует.

— Пей.

Она взяла бокал, выпила его до дна, замерла на месте, потом задрожала и долго стояла так, словно к чему-то прислушивалась. Щеки её раскраснелись. Она налила себе ещё, потом ещё. Глаза её застыли, от них веяло холодом. Мистеру Эдвардсу стало страшно. С ней происходило что-то такое, над чем ни он, ни она были не властны.

— Я ведь не хотела. Забыл? — спокойно сказала она.

— Тогда, может быть, больше не надо.

Она рассмеялась и налила себе снова.

— Теперь уже всё равно. Чуть больше, чуть меньше не имеет значения.

— Иногда приятно выпить бокальчик-другой, — неловко пробормотал он.

Когда она заговорила, голос её звучал мягко. — Червяк ты толстопузый, сказала она. — Что ты про меня вякаешь? Да я тебя насквозь вижу, все твои мыслишки вонючие. Хочешь, скажу, о чем ты думаешь? Ты ведь все пытаешься понять, откуда я, такая паинька, всем этим штучкам-дрючкам выучилась. Могу рассказать. Я этому делу в притонах обучалась — слышишь? — в притонах! В таких местах работала, о которых ты и слыхом не слыхивал. Матросы мне из Порт-Саида подарочки возили. Я ведь в тебе каждую жилку наизусть знаю, квашня ты несчастная, и могу из тебя веревки вить.

— Кэтрин! Ты сама не понимаешь, что говоришь! — ужаснулся он.

— Я же сразу догадалась. Ждал, что проболтаюсь. Вот и дождался.

Она медленно приближалась к нему, и мистер Эдвардс с трудом подавил в себе желание сдвинуться вбок. Он боялся её, но продолжал неподвижно сидеть. Остановившись прямо перед ним, она допила остатки шампанского, изящным движением разбила бокал о край стола и вдавила оставшийся у неё в руке зазубренный осколок в щеку мистеру Эдвардсу.

Тут уж он кинулся бежать без оглядки, а вслед ему на дома несся её смех.

3

Таких, как мистер Эдвардс, любовь калечит. Это чувство отняло у него способности судить здраво, перечеркнуло накопленный опыт, ослабило волю. Он твердил себе, что с Кэтрин всего лишь приключилась истерика, и старался в его поверить, а Кэтрин всячески старалась ему помочь. Она пришла в ужас от своего срыва и теперь прилагала разнообразные усилия, чтобы мистер Эдвардс восстановил прежнее лестное мнение о ней. Когда мужчина так безумно влюблен, он способен истерзать себя до невозможности. Мистер Эдвардс всем сердцем жаждал уверовать в добродетель Кэтрин, но сомнения, которые разжигал засевший в его душе бес, равно как и недавняя выходка Кэтрин, не давали ему покоя. Почти неосознанно он доискивался правды, но не верил тому, что узнавал. Так, к примеру, чутье подсказывало ему, что она не станет держать деньги в банке. И действительно, с помощью хитроумной системы зеркал один из нанятых им сыщиков установил, что деньги Кэтрин хранит в потайном месте в подвале своего кирпичного дома.

Однажды из сыскного агентства мистеру Эдвардсу прислали газетную вырезку. Это была старая заметка из провинциальной газеты о пожаре в маленьком городке. Мистер Эдвардс внимательно её прочел. Его бросило в жар, он обмяк, перед глазами поплыли красные круги. Любовь смешалась в нём с неподдельным страхом, а при такой соединительной реакции в осадок выпадает жестокость. Шатаясь, он добрел до стоявшего в кабинете дивана, лег и прижался лбом к прохладной черной коже. На мгновение он словно повис в пустоте и перестал дышать. Постепенно разум его прояснился. Во рту был соленый привкус, от гнева больно сводило плечи. Но мистер Эдвардс уже успокоился, и его мысли, словно острый луч прожектора, прорубили дорогу сквозь время, оставшееся до выполнения намеченного. Неторопливо, как перед обычным инспекционным выездом, он проверил, все ли уложил — свежие сорочки и белье, ночная рубашка и шлепанцы, толстая плетка — змеей свернувшаяся на дне чемодана.

Тяжело ступая, он прошел через палисадник перед кирпичным домиком и позвонил в дверь.

Кэтрин тотчас открыла. Она была в пальто и шляпке.

— Ой! Какая досада! Мне надо ненадолго отлучиться.

Мистер Эдвардс опустил чемодан на пол. — Нет, — сказал он…

Она изучающе поглядела на него. Что-то было, не так… Он протиснулся мимо неё в дом и начал спускаться в подвал.

— Ты куда? — пронзительно взвизгнула она. Он не ответил. Через минуту поднялся обратно, в руках у него была дубовая шкатулка. Он положил её к себе в чемодан.

— Это мое, — мягко сказала она.

— Знаю.

— Что ты затеял?

— Решил взять тебя с собой в небольшую поездку.

— Куда? Я сейчас ехать не могу.

— В одни городок в Коннектикуте. У меня там дела. Ты когда-то говорила, что хочешь работать. Вот и будешь работать.

— Раньше хотела, а теперь не хочу. Ты меня не заставишь. Да я полицию позову!

Он улыбнулся такой зловещей улыбкой, что Кэтрин попятилась. В висках у неё гулко стучало.

— Может, тебе больше хочется съездить в твой родной город? — сказал он. — Несколько лет назад там был большой пожар. Помнишь?

Она пытливо всматривалась в него, стараясь нащупать слабое место, но взгляд его был тверд и ничего не выражал.

— Что я должна сделать? — спокойно спросила она.

— Просто поехать со мной в небольшую поездку. Ты ведь говорила, что хочешь работать.

Она поняла, что выбора нет. Придется ехать с ним и ждать удобного случая. Не может же он все время быть начеку. Сейчас перечить ему опасно, лучше смириться и выжидать. Этот метод всегда себя оправдывал. По крайней мере до сих пор. И тем не менее Кэтрин испугалась не на шутку.

Когда поезд довез их до того городка, уже смеркалось; они дошли до конца единственной улицы и углубились в поля. Кэтрин устала и держалась настороженно. Ей так и не удалось выведать его планы. В сумочке у неё лежал острый как бритва нож.

Мистеру Эдвардсу казалось, что он все продумал. Он собирался выпороть её, потом поместить в один из номеров при здешнем салуне, потом снова выпороть, перевезти в другой городок и так далее. А когда от неё не будет никакого проку, он вышвырнет её на улицу. Местная полиция проследит, чтобы она не сбежала. То, что у неё нож, мистера Эдвардса не волновало. Про нож он знал.

Когда они остановились в укромном месте между каменной стеной и опушкой кедровой рощи, он первым делом вырвал у неё сумочку и перекинул через стену. Итак, с ножом он разобрался. Но, увы, он не разобрался в себе, потому что прежде никогда не любил ни одну женщину.

Он-то думал, что хочет её просто наказать. Однако, хлестнув раза два, почувствовал, что не удовольствуется обычной поркой. Отбросив плетку, он пустил в ход кулаки. Из груди его рвался визгливый, прерывистый вой.

Кэтрин изо всех сил старалась не впасть в панику. Она уворачивалась от сокрушительных ударов, загораживалась, но в конце концов страх взял свое, и она побежала. Он прыжком нагнал её, повалил, но теперь ему было мало и кулаков. Рука его судорожно нащупала на земле камень, и ярость клокочущей багровой волной хлынула на волю.

Опомнившись, он посмотрел на её изуродованное лицо. Взял её за руку, пытаясь понять, бьется ли у неё сердце, но его собственное сердце стучало так громко, что сквозь этот стук ничего не было слышно. В голове пронеслись сразу две совершенно разные мысли, словно два ясных голоса позвали его в разные стороны. Один голос сказал: «Надо её похоронить, надо вырыть яму и бросить её туда». А другой голос жалобно, по-детски проскулил: «Я этого не вынесу. Я не смогу к ней притронуться». Затем, как бывает после вспышки ярости, на него накатила дурнота. Он бросился бежать, забыв и про чемодан, и про плетку, и про дубовую шкатулку с деньгами. Спотыкаясь в темноте, он бежал прочь от этого места и думал лишь о том, что необходимо где-то спрятаться и переждать, пока дурнота отступит.

Никто его ни о чем не расспрашивал. Какое-то время он болел, и супруга нежно за ним ухаживала, а поправившись, он снова занялся делами и больше никогда не позволял себе терять голову от любви. Жизнь ничему не учит только дураков, говорил он. До конца своих дней он относился к себе с опасливым уважением. Ведь раньше он и не подозревал, что способен убить.

В живых Кэтрин осталась случайно. Каждым своим ударом он хотел убить её. Она долго не приходила в себя, а потом долго была как в тумане. Она чувствовала, что у неё сломана рука, и понимала, что, если хочет выжить, должна найти кого-нибудь, чтобы ей помогли. Жить ей хотелось, и она поползла по темной дороге на поиски людей. Свернула в какие-то ворота и уже карабкалась на крыльцо дома, когда снова потеряла сознание. В курятнике кукарекали петухи, на востоке проступал серый ободок рассвета.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Когда двое мужчин живут вместе, они быстро начинают раздражать друг друга и оттого обычно поддерживают в доме видимость чистоты и порядка. Двое одиноких мужчин, живя вместе, готовы в любую минуту подраться и сами об этом знают. Адам Траск вернулся домой не так давно, но его отношения с Карлом уже накалялись. Братья слишком много времени проводили вдвоем и слишком мало виделись с другими людьми.

Первые два-три месяца они занимались получением наследства: оформили завещанные деньги на себя и сняли со счета Сайруса всю сумму, плюс набежавшие проценты. Они съездили в Вашингтон поглядеть на могилу — солидный каменный обелиск, украшенный сверху железной звездой с отверстием, куда 30 мая полагалось вставлять флажок6. Братья долго стояли у могилы, потом молча пошли прочь, не сказав об отце ни слова.

Если Сайрус и был мошенником, то дела свои он обтяпал чисто. Никто не задавал братьям никаких вопросов. Но Карл по прежнему ломал голову, откуда у отца взялось столько денег.

Когда они вернулись на ферму, Адам спросил его:

— Почему ты не купишь себе хотя бы новый костюм? Ты же богатый человек, а ведёшь себя так, будто пять центов боишься потратить.

— Я и вправду боюсь, — сказал Карл.

— Почему?

— Может, мне придется эти деньги вернуть.

— Все та же старая песня? Если бы что-то было не так, думаешь, нам бы уже не намекнули?

— Не знаю. Давай лучше не будем об этом говорить.

Но в тот же вечер Карл сам вернулся к этой теме.

— Я все-таки одного не понимаю… — начал он.

— Ты про деньги?

— Да. Когда ворочаешь такими деньгами, обязательно остаются концы.

— Какие концы?

— Ну, разные там документы, квитанции, купчие, записи, расчеты… Мы ведь все отцовские вещи разобрали, а ничего такого не нашли.

— Может, он всё это сжёг.

— Да, может быть.

Жили братья, придерживаясь заведенного Карлом распорядка, который он никогда не менял. Просыпался Карл ровно в половине пятого, с боем часов, как будто медный маятник толкал его в бок. Вообще-то он просыпался даже на секунду раньше. Вот и в этот день глаза его уже были открыты и успели один раз моргнуть, прежде чем часы раскатисто пробили половину. Он ещё немного полежал, глядя в темноту и почесывая живот. Потом потянулся к столику у кровати и привычным движением безошибочно опустил руку на коробок спичек. Его пальцы вытянули одну спичку, и он чиркнул ею о коробок. Серная головка догорела до конца, и только тогда синий огонек перекинулся на деревянную палочку. Карл зажег свечу. Откинул одеяло и встал с кровати. На нём были длинные серые кальсоны, мешками провисавшие на коленях и свободно болтавшиеся у щиколоток. Зевая, он подошел к двери, открыл её и крикнул:

— Адам, полпятого! Пора вставать. Просыпайся.

— Хоть бы раз дал выспаться! — донесся в ответ приглушенный голос Адама.

— Пора вставать. — Карл сунул ноги в штанины и начал натягивать брюки. — Тебе-то, конечно, подыматься необязательно, — сказал он. — Ты человек богатый. Можешь целый день в постели валяться.

— Ты тоже можешь. И всё равно мы оба встаём ни свет ни заря.

— Тебе подыматься необязательно, — повторил Карл. — Правда, если обзавёлся землёй, желательно на ней работать.

— Чтобы потом прикупить ещё земли и работать ещё больше, — уныло отозвался Адам.

— Хватит! Можешь спать, если тебе так хочется.

— А ты вот, даже если останешься лежать, всё равно уже не заснёшь, готов поспорить, — сказал Адам. — И ещё знаешь что? Ещё я готов поспорить, что ты так рано встаёшь только потому, что тебе это нравится, а значит, гордиться тут нечем — никто же не станет гордиться, что он от рождения шестипалый!

Карл прошел в кухню и зажег лампу.

— С кровати хозяйство на ферме не ведут, — огрызнулся он, постучал кочергой по решётке плиты, стряхивая золу, потом нарвал побольше бумаги, высыпал клочки на тлевшие угли и долго дул, пока не разгорелся огонь.

Адам наблюдал за ним сквозь приоткрытую дверь.

— Спички-то жалеешь, — заметил он.

Карл сердито обернулся:

— Занимайся своим делом и не лезь ко мне. Хватит цепляться!

— Ладно, — кивнул Адам. — Буду заниматься своим делом. Только, может, торчать здесь вовсе и не мое дело.

— Это уж как знаешь. Можешь уходить отсюда, когда пожелаешь — скатертью дорога.

Ссора была дурацкая, но Адам уже не мог остановиться. Помимо его воли с губ срывались злые, обидные слова.

— А вот это правильно — уйду, когда сам того пожелаю, — сказал он. — Я на ферме такой же хозяин, как и ты.

— Тогда почему бы тебе слегка не поработать?

— О господи, — вздохнул Адам. — Из-за чего мы собачимся? Давай не будем.

— Мне тут скандалы не нужны. — Карл вывалил чуть тёплую кашу в две миски и шваркнул их на стол.

Братья сели завтракать. Карл намазал маслом ломоть хлеба, ножом подцепил из банки повидла и размазал его поверх масла, потом снова полез ножом в маслёнку, чтобы сделать себе второй бутерброд, и по куску масла расползлась клякса повидла.

— Ты что, черт возьми, не можешь нож вытереть?! Посмотри, на что масло похоже!

Карл положил нож и хлеб перед собой и оперся обеими руками о стол.

— А ну проваливай!

Адам встал из-за стола.

— Уж лучше жить со свиньями в свинарнике, — сказал он и ушёл из дома.

2

Вновь Карл увидел его лишь через восемь месяцев. Он вернулся с работы и застал Адама во дворе: нагнувшись над кухонным ведром, Адам шумно плескал воду себе в лицо и на волосы.

— Здравствуй, — сказал Карл. — Ну, как ты?

— Хорошо.

— Где был?

— В Бостоне.

— И больше нигде?

— Нигде. Просто гулял, город смотрел. Жизнь братьев снова вошла в прежнюю колею, но теперь оба тщательно следили за собой, чтобы не дать волю злобе. Каждый из них, заботясь о другом, в какой-то мере оберегал и собственный покой. Карл, всегда встававший спозаранку, готовил завтрак и только потом будил Адама. А Адам поддерживал в доме чистоту и вел на ферме весь учет. Взаимная сдержанность помогла братьям прожить в мире два года, но потом копившееся раздражение опять прорвалось наружу.

Как-то раз, зимним вечером, Адам оторвался от приходно-расходной книги и поднял глаза на брата.

— Где хорошо, так это в Калифорнии, — сказал он. Там и зимой хорошо. И выращивать можно что угодно.

— Вырастить, конечно, можно. Только, когда соберешь урожай, чего с ним делать будешь?

— Ну, а, к примеру, пшеница? В Калифорнии очень даже много пшеницы выращивают. — Всю твою пшеницу ржа поест, — сказал Карл. — Это почему же? Знаешь, Карл, говорят, в Калифорнии всё растет так быстро, что, как только посеял, сразу отходи в сторону, а не то с ног собьет.

— Тогда какого черта ты туда не едешь? Только скажи — я твою половину фермы хоть сейчас откуплю.

Адам промолчал, но на следующее утро, причесываясь перед маленьким зеркальцем, снова вернулся к этому разговору.

— В Калифорнии не бывает зимы, — начал он. — Там круглый год, как весной.

— А я зиму люблю, — сказал Карл.

Адам подошел к плите.

— Не злись.

— Тогда не приставай. Тебе сколько яиц жарить? — Четыре.

Карл положил семь яиц на край гревшейся плиты и, аккуратно накрыв угли мелкими щепками, развел сильный огонь. Потом поставил на огонь сковородку. Пока он жарил бекон, настроение у него исправилось.

— Не знаю, Адам, ты, может, не замечаешь, но у тебя эта Калифорния с языка не сходит. Ты что, всерьез хочешь туда ехать? Адам хмыкнул.

— Я и сам пытаюсь понять, чего хочу, — сказал он. Даже не знаю. Это как с утра, когда проснешься. Вставать не хочется, но и в постели лежать неохота.

— Мне бы твои заботы, — буркнул Карл.

— В армии меня каждый день будил этот чертов горн, — продолжал Адам. — И я поклялся, что если когда-нибудь стану вольным человеком, буду каждое утро дрыхнуть до полудня. А здесь, на ферме, встаю даже на полчаса раньше, чем в армии. Объясни, Карл, за каким чертом мы столько работаем?

— С кровати хозяйство на ферме не ведут. — Карл помешал вилкой шипящие кусочки бекона.

— Ты сам подумай, — серьезно сказал Адам. — Ни у тебя, ни у меня нет ни детей, ни девушки — о жене уж и не говорю. И если дальше пойдет так же, то никогда не будет. У нас и времени-то нет жен себе подыскать. А мы, понимаешь, затеяли прирезать к своей земле ещё и участок Кларка, если в цене сойдемся. Чего ради?

— У Кларка участок каких мало. Добавить его к нашей земле, и у нас будет одна из лучших ферм во всей округе. Постой-ка! Ты никак жениться надумал?

— Нет. Я тебе о том и толкую. Пройдет ещё пять-десять лет, будет у нас самая лучшая ферма в округе. А мы, два одиноких старых пердуна, будем всё так же надрывать пуп. Потом один из нас помрет, и эта прекрасная ферма останется уже не двум, а всего одному старому пердуну, а потом помрет и он…

— Ты это к чему? — грозно спросил Карл. — С тобой ни минуты покоя. Всю душу мне вымотал. Что тебе неймется? А ну говори начистоту.

— От такой жизни мне никакой радости. По-крайней мере меньше, чем хотелось бы. Работаю как вол, непонятно для чего, хотя мог бы не работать совсем.

— Не нравится, чего ж тогда не бросишь? — закричал Карл.

— Чего же тогда здесь сидишь?! Никто тебя силой не держит. Желаешь — отправляйся хоть в Африку и спи себе там целый день в гамаке!

— Не злись, — спокойно попросил Адам. — Я ведь сказал, это как с утра… И вставать не хочется, и лежать неохота. Я не хочу застревать здесь, но и уезжать тоже не хочу.

— Всю душу вымотал, — повторил Карл.

— Ты, Карл, лучше подумай хорошенько. Тебе здесь нравится?

— Нравится.

— И ты хочешь жить здесь всю жизнь?

— Да.

— Господи, до чего просто, мне бы так. Как ты считаешь, что это со мной?

— Дурью маешься, тебе баба нужна. Сходи сегодня в салун, мигом вылечишься.

— Может, и правда. Но от шлюх я большого удовольствия не получаю. — Бабы, они все одинаковые. А глава закроешь, так и вовсе разницы не чувствуешь. — У нас в полку многие заводили себе постоянных женщин, из индианок. У меня одно время тоже была. Карл повернулся и поглядел на него с интересом.

— Если бы отец узнал, что ты с индианкой путался, он бы в гробу перевернулся. Ну, и как тебе с ней было?

— Очень неплохо. Она мне стирала, штопала, даже готовила иногда.

— Я не про то. Как тебе с ней было… ну, сам знаешь?

— Хорошо. Очень хорошо. Она была такая… нежная, что ли, мягкая. Ну, вроде как ласковая… и нежная.

— Это тебе повезло, а то ведь могла бы и прирезать, пока ты спал.

— Она? Нет. Она ласковая была.

— А чего это у тебя глаза такие стали? Сдается мне, у тебя с той индианкой серьезно было.

— Да, наверно.

— И куда же она потом подевалась?

— От оспы умерла.

— А другую ты себе не завел?

Во взгляде Адама была боль.

— Мы их сложили друг на друга, как дрова… Их там больше двухсот человек было, руки-ноги во все стороны торчали. А сверху набросали хворосту и полили керосином.

— Я слышал, они оспу не переносят.

— Она для них — смерть, — сказал Адам. — У тебя сейчас бекон сгорит.

Карл быстро повернулся к плите.

— Просто будет поджаристый, — сказал он. — Я люблю, когда поджаристый. Он выгреб бекон на тарелку, разбил яйца и вылил их в горячий жир: подпрыгнув, они растеклись по сковородке, потом застыли в коричневых кружевных обводах и зашкворчали.

— У нас тут была одна учительница, — сказал Карл. Хорошенькая, ножки крохотные. Всё платья в Нью-Йорке себе покупала. Рыженькая… а ножки — ты таких крохотных в жизни не видал! А ещё она в хоре церковном пела. Все сразу стали в церковь ходить. Прямо валом туда валили. Правда, давно это было.

— Ты не тогда ли писал, что жениться собрался?

Карл усмехнулся.

— Вроде тогда. У нас в округе все парни тогда с ума посходили, всем, вишь, сразу жениться приспичило.

— И куда же делась эта учительница?

— Да знаешь, как бывает. Здешние женщины из-за неё просто покой потеряли. Объединились между собой. И быстренько её отсюда выперли. Я слышал, она даже белье шелковое носила. Очень была такая вся благородная. Школьный совет турнул её ещё до конца учебного года. А ножки-то вот такусенькие. Она любила их показывать — высунет из-под юбки, по щиколотку, будто случайно… Да, она частенько их показывала.

— Ты с ней хоть познакомился? — спросил Адам.

— Нет, я только в церковь ходил. Еле протискивался. Такой красивой девушке в маленький городок нельзя. Только людей смущает. И разговоры всякие идут.

— А помнишь ту девушку, дочку Сэмюэлсов? Вот ведь была красавица! С ней что?

— Та же история. Разговоры пошли нехорошие. Она уехала. Я слышал, в Филадельфии живет. Портнихой стала. Говорят, у неё одно платье сшить десять долларов стоит.

— Всё-таки надо бы нам отсюда уехать, — сказал Адам.

— Опять про Калифорнию думаешь?

— Угу.

Карл вдруг взорвался:

— Давай уходи отсюда! — закричал он. — Не нужен ты мне здесь! Я твою долю у тебя откуплю, или продам, или не знаю чего! Убирайся, сукин ты сын!.. — Он осекся. — Насчет сукина сына, это я, пожалуй, хватил. Но вообще ты меня уже довел, черт тебя побери!

— Я уйду, — сказал Адам.

3

Через три месяца Карл получил цветную открытку с видом гавани Рио-де-Жанейро, а на обороте Адам нацарапал: «У вас там зима, а здесь лето. Почему бы тебе сюда не приехать?»

Ещё через полгода он получил другую открытку, из Буэнос-Айреса. «Дорогой Карл! Ну и огромный же это город! Тут говорят и по-французски, и по-испански. Высылаю тебе книгу».

Но никакой книги не пришло. Карл ждал всю следующую зиму и половину весны. Вместо книги на ферму прибыл Адам. Он загорел и был одет по-иностранному.

— Ну, как ты? — спросил Карл.

— Отлично. Ты книгу получил?

— Нет.

— Куда же она, интересно, запропастилась? Там картинки были хорошие.

— На ферме-то думаешь оставаться?

— Пожалуй, да. Я расскажу тебе, в каких был краях.

— И слушать не стану, — сказал Карл.

— Господи, до чего ж ты злющий, — вздохнул Адам. — Просто я наперед знаю, как всё будет. Год-другой ты поживешь здесь, потом на тебя опять лихоманка найдет, а из-за тебя и я покой потеряю. Сперва будем друг на друга злиться, потом начнем сдерживаться, будем эдак вежливо разговаривать, только это ещё хуже. А потом оба опять на стенку полезем, и ты снова уедешь, потом опять вернешься — и всё по новой.

— Но ты хочешь, чтобы я остался? — спросил Адам, — Конечно, хочу. Когда ты уезжаешь, я по тебе скучаю. Но ведь опять всё будет, как раньше.

Так оно и случилось. Сперва они какое-то время предавались воспоминаниям детства, потом рассказывали друг другу о том, что с ними было, пока они не виделись, и, наконец, стали всё чаще неловко замолкать, целыми днями работали, не проронив ни слова, а потом начали то и дело выплескивать свое раздражение. Время текло, не стесненное событиями, и потому казалось, что оно тянется бесконечно долго. Как-то вечером Адам сказал:

— Знаешь, мне скоро будет тридцать семь. Полжизни прожито.

— Ну вот, понеслось, — проворчал Карл. — Сейчас скажешь, что попусту тратишь лучшие годы. Послушай, Адам, может, не будем в этот раз ругаться? — Не понимаю.

— Если пойдет, как повелось, мы сперва будем три четыре недели ссориться, а потом ты уедешь. Если тебе не сидится на месте, давай лучше уезжай прямо сейчас, и обойдемся без скандалов.

Адам засмеялся, и обстановка в комнате разрядилась.

— У меня, оказывается, совсем не глупый брат, сказал он. — Ты дело говоришь. Когда засвербит так, что невмоготу, я сразу уеду, чтобы мы не успели разругаться вдрызг. Точно, мне эта мысль нравится… А ты всё богатеешь, Карл, верно?

— Богатею не богатею, а дела идут неплохо.

— Может, это не ты купил в городе четыре дома и салун?

— Может, и не я.

— Я же знаю, что ты. Карл, ты из этой фермы сделал конфетку, второй такой нет ни у кого. Почему бы нам не построить себе новый дом — с ванной, водопроводом и с уборной? Мы же давно не бедняки. Да что там не бедняки! Говорят, ты чуть ли не самый богатый фермер в округе!

— Новый дом нам ни к чему, — резко сказал Карл. Катись ты со своими фантазиями!

— Разве плохо иметь уборную в доме и не бегать во двор?

— Меня твои фантазии не интересуют. Адам развеселился.

— А может, я сам построю себе красивый домик прямо возле рощи. Что скажешь? Уж тогда-то мы не будем друг другу нервы портить.

— Мне на моей земле второй дом не нужен.

— Но земля-то наполовину моя.

— Я твою половину откуплю.

— А кто сказал, что я её продам? У Карла сверкнули глаза.

— Только построй себе дом — я его сожгу!

— А ведь и правда сожжешь. Адам внезапно посерьезнел. — Да, ты можешь. Что ты на меня так смотришь?

— Я давно, знаешь ли, думаю, — медленно сказал Карл. — И давно хочу с тобой поговорить. Ты, как я понимаю, уже и не помнишь. — О чем?

— Небось забыл, как телеграмму послал и попросил сто долларов?

— Ещё как помню. Ты мне тогда, можно сказать, жизнь спас. А что такое?

— Ты эти деньги так мне и не вернул.

— Мне кажется, вернул.

— Нет.

Адам поглядел на старый стол, за которым когда-то сидел Сайрус и постукивал палкой по деревянной ноге. Поглядел на висевшую над столом старую керосиновую лампу, из круглого раструба которой сеялся зыбкий желтый свет.

— Завтра утром я тебе их верну, — медленно сказал он.

— Долго же ты раскачивался.

— Да, Карл, верно. Я должен был бы сам вспомнить. — Он помолчал, но потом решил, что всё скажет. Ты ведь не знаешь, зачем мне были нужны эти деньги.

— Я тебя об этом не спрашивал.

— А сам я не говорил. Наверно, стыдно было. Я, понимаешь ли, в тюрьме сидел. И слинял… в смысле, сбежал оттуда.

У Карла от удивления открылся рот.

— Ты что это такое говоришь?

— Сейчас объясню. Я бродяжил, меня за бродяжничество арестовали и отправили строить дорогу, в кандальную команду — вечером нам всем надевали на ноги кандалы. Через шесть месяцев я вышел на волю и меня тут же забрали снова. Они так всегда делают, иначе кто им будет дороги строить? А когда до конца второго срока оставалось три дня, я сбежал. Перебрался в Джорджию, украл в одном магазинчике одежду и послал тебе телеграмму.

— Я тебе не верю, — сказал Карл. — А впрочем, верю, Ты врать не привык. Да, я тебе верю. Что же ты мне раньше не рассказал?

— Может, потому что стыдно было. Но мне ещё больше стыдно, что долг тебе не вернул.

— Да ну, черт с ними, с деньгами! Я и сам не знаю, чего я о них вспомнил.

— Нет-нет, что ты! Завтра же утром всё тебе верну.

— Это же кому сказать! Мой брат — беглый каторжник! — восхищался Карл.

— Чего ты так обрадовался?

— Наверно, это глупо, но я как будто даже горжусь. Мой брат — беглый каторжник! Слушай, Адам, ты мне только одно объясни: почему ты ждал почти до конца срока и сбежал, когда тебе всего три дня осталось?

Адам улыбнулся.

— Тут несколько причин, — сказал он. — Во-первых, я боялся, что, если отбуду срок целиком, меня потом опять заберут. И ещё я прикинул, что, если подожду, пока срок подойдет к концу, никто не подумает, что я бежать собрался.

— Толково, — согласился Карл. — Но ты сказал: несколько причин. Какая же ещё?

— Да, была ещё одна причина, и верно самая важная, но это объяснить труднее всего. Я считал, что должен отработать на государство шесть месяцев. Раз уж вынесли такой приговор. И мне казалось, что жульничать нехорошо. Поэтому я обманул государство всего на три дня. Карл покатился со смеху.

— Да у тебя ж мозги набекрень, шалопай ты этакий, — добродушно и ласково сказал он. — Говоришь, ты ещё ограбил какую-то лавку?

— Я потом выслал владельцу деньги, возместил убыток, плюс ещё десять процентов приплатил.

Карл перегнулся через стол поближе к брату.

— Адам, расскажи мне про кандальную команду.

— Обязательно, Карл. Обязательно расскажу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Узнав, что Адам побывал в тюрьме, Карл зауважал его. Он теперь относился к брату с тем теплым чувством, какое мы испытываем лишь к людям, далеким от совершенства и, следовательно, не заслуживающим нашей ненависти. Адам отчасти пользовался этим обстоятельством. И продолжал искушать Карла.

— Карл, а тебе не приходило в голову, что при таких деньгах мы можем позволить себе всё, что хотим?

— Ну и что же мы хотим?

— Мы можем съездить в Европу, погулять по Парижу.

— Что это?

— Что?

— Вроде кто-то на крыльце шебуршится.

— Кошки, наверно.

— Да, похоже. Они у меня дождутся, скоро открою на них охоту.

— А ещё, Карл, мы можем поехать в Египет, поглядеть на Сфинкса.

— А ещё можем никуда не ездить, жить, где живем, и тратить деньги с пользой. И заодно можем не трепать сейчас языком, а идти наконец работать, чтобы день зря не пропал. Ох, эти кошки, будь они неладны! — Карл подскочил к двери и распахнул её настежь. — Брысь!

Увидев, что брат замер и молча глядит на крыльцо, Адам подошел и встал рядом с Карлом.

Бесформенное грязное существо в рваных, вымазанных глиной тряпках, извиваясь, пыталось вползти в дом. Тонкая голая рука неуверенно цеплялась за ступеньки. Другая рука беспомощно висела. Лицо — корка запекшейся крови, губы разбиты, глаза еле видны из-под распухших почерневших век. Лоб был рассечен открытой раной, черная кровь струйками затекала под спутанные волосы.

Адам сбежал с крыльца и, опустившись на колени, склонился над девушкой.

— Помоги-ка, — сказал он. — Скорее, давай внесем её в дом. Подымай… осторожно, за эту руку не бери. Кажется, сломана.

Когда они внесли её в кухню, она потеряла сознание.

— Уложи её в мою постель! — распорядился Адам. И поезжай за доктором.

— А может, запряжем телегу и отвезем её?

— Отвезем? Её нельзя никуда везти. Ты что, сумасшедший?

— Не знаю, кто из нас больше сумасшедший. Лучше бы сначала головой подумал.

— Да чего тут ещё думать, господи?

— Двое мужчин… живут одни… и вдруг у них в доме такое.

Адам оторопел.

— Ты это серьезно?

— Вполне серьезно. По-моему, лучше её отсюда увезти. Через два часа разговоры пойдут по всему округу. Ты разве знаешь, кто она? И как сюда попала? И что с ней случилось? Слишком большой риск, Адам.

— Если ты сейчас же не поедешь за доктором, я поеду сам, а ты останешься дома, — холодно сказал Адам.

— По-моему, ты делаешь глупость. Я, конечно, поеду, но предупреждаю, мы ещё настрадаемся.

— Страдания я беру на себя, — сказал Адам. — А ты поезжай.

Когда Карл уехал, Адам взял на кухне чайник и перелил горячую воду в таз. Потом отнес таз в спальню, намочил носовой платок и стал обмывать девушке лицо. Она пришла в сознание, и голубые глаза7, блеснув, взглянули на Адама. Он мысленно перенесся в прошлое: да, та же комната, та же кровать. Мачеха держала в руке мокрую тряпочку, и он чувствовал, как боль жалит его скользящими укусами, когда вода просачивается под запекшуюся на лице корку. А мачеха всё время что-то повторяла. Он явственно слышал её голос, но не мог вспомнить, что же она такое говорила.

— Всё будет хорошо, — сказал он девушке. — Мы послали за доктором. Он сейчас приедет. Её губы слабо шевельнулись.

— Не надо разговаривать. Лежи спокойно. — Он осторожно протирал ей лицо платком и чувствовал, как в душе его поднимается теплая волна нежности. — Ты сможешь здесь остаться. Оставайся, сколько захочешь. Я буду за тобой ухаживать. — Он выжал платок, промокнул им сбившиеся волосы и откинул их назад с рассеченного лба.

Он слышал свой голос будто со стороны, будто говорил кто-то другой.

— Вот так… не больно? Глазоньки, бедные… ничего, я компресс поставлю. Всё будет хорошо. А на лбу-то какая рана… Боюсь, шрам останется. Можешь сказать, как тебя зовут? Нет, не надо, не старайся говорить. Времени у нас много. Успеется. Слышишь, колеса скрипят? Доктор приехал. Быстро, правда? — Он подошел к двери и крикнул: Сюда, доктор. Она здесь.

2

Покалечена она была сильно. Если бы в те времена существовал рентген, доктор, вероятно, нашел бы у неё ещё больше повреждений. Но и без рентгена он обнаружил их достаточно. Левая рука и три ребра были сломаны, в нижней челюсти трещина. В черепе тоже была трещина, во рту с левой стороны выбито несколько зубов. Кожа на голове была в разрывах и ссадинах, а лоб рассечен до кости. Вот всё, что доктор смог установить с точностью. Он наложил на руку лубок, туго забинтовал ребра и зашил раны на голове. Нагрел над спиртовкой стеклянную трубочку, согнул её с помощью пинцета под углом и вставил в щель, оставшуюся на месте выбитого зуба, чтобы девушка могла пить и глотать жидкую пищу. Потом вколол больной дозу морфия, оставил на тумбочке пузырек пилюль с опиумом и надел сюртук. Когда он выходил из комнаты, девушка уже спала.

Пройдя в кухню, доктор сел за стол, и Карл поставил перед ним чашку горячего кофе.

— Так всё же, что с ней случилось? — отхлебнув кофе, спросил доктор.

— А мы почем знаем? — враждебно сказал Карл. Мы её нашли на крыльце. Хотите, можете сходить на дорогу и посмотреть — там следы остались, где она ползла.

— Кто она такая, знаешь?

— Нет, конечно.

— Ты бываешь в салуне, наверху… Она не из тех?

— Я там давно не был. Да и сейчас всё равно бы её не узнал.

Доктор повернулся к Адаму:

— Ты её раньше не видел?

Адам медленно покачал головой.

— Слушайте, а чего это вы вынюхиваете? — спросил Карл грубо.

— Раз тебе так интересно, могу сказать. Если ты думаешь, что по ней борона проехала, то ошибаешься, хотя на вид похоже. Её кто-то изувечил, кто-то, кому она очень не нравилась. Если хочешь знать правду, её пытались убить.

— А почему вы у неё самой не спросите?

— Она ещё долго не сможет говорить. Кроме того, у неё трещина в черепе, и один Господь знает, чем это для неё кончится. А расспрашиваю я потому, что хочу понять, нужно ли сообщать шерифу.

— Нет! — Адам заявил это так решительно, что и доктор, и Карл уставились на него с удивлением. — Оставьте её в покое. Пусть отлежится. Дайте ей прийти в себя.

— А кто будет за ней ухаживать?

— Я.

— Погоди, не спеши… — начал Карл.

— Тебя это не касается!

— Но я здесь такой же хозяин, как ты.

— Хочешь, чтобы я отсюда ушел?

— Я же не про то.

— Так вот, если ты её выставишь, я тоже уйду.

— Успокойся, — сказал доктор. — С чего ты вдруг так разволновался?

— Я бы и покалеченную собаку на улицу не выбросил.

— Да, но и не стал бы так беситься. Ты что-то скрываешь? Ты этой ночью ходил куда-нибудь? Твоих рук дело?

— Он всю ночь был здесь, — сказал Карл. — Храпел как паровоз.

— Чего вы к ней привязались? — спросил Адам. — Дайте ей спокойно поправиться.

Доктор встал и потер руки.

— Адам, твой отец был моим старинным другом, сказал он. — Я знаю тебя и всю вашу семью. Ты ведь не дурак. Не понимаю, почему ты отмахиваешься от очевидных фактов. Ты же не ребенок, чтобы всё тебе объяснять. На эту девушку напали. Мне кажется, кто-то хотел её убить. Если я не скажу об этом шерифу, я нарушу закон. Да, признаюсь, иногда я нарушаю законы, но не те, что касаются убийства.

— Хорошо, сообщите ему. Но пока она не поправится, не разрешайте её беспокоить.

— Не бойся, это не в моих правилах. Так ты действительно хочешь оставить её здесь?

— Да.

— Дело хозяйское. Завтра я к вам загляну. Она будет много спать. Если захочет, дашь ей через трубочку воды и теплого супа. Доктор с достоинством вышел из дома.

Карл накинулся на брата:

— Адам, Бога ради, что это значит?

— Не приставай ко мне!

— Что на тебя нашло?

— Не приставай, я сказал! Оставь меня в покое.

— Тьфу ты! — Карл плюнул на пол и сердито, с тяжелым сердцем ушел работать в поле.

Адам был рад, что остался один. Он принялся убирать на кухне, вымыл посуду, подмел пол. Наведя в кухне порядок, он вошел в спальню и подвинул стул к кровати. Морфий погрузил девушку в глубокий сон, она тяжело сопела. Лицо её уже разглаживалось, только веки оставались по-прежнему распухшими и черными от кровоподтеков. Адам глядел на неё, замерев. Неподвижно закрепленная лубком, левая рука покоилась на животе под одеялом, а правая лежала сверху, и приоткрытая кисть напоминала гнездышко. Рука была по-детски маленькая, совсем как у ребенка. Адам прикоснулся к её запястью, и пальцы девушки слабо дрогнули в ответ. Рука у неё была теплая. С опаской, словно боясь, что кто-нибудь увидит, Адам разжал её ладошку и погладил пухлые кончики пальцев. Пальцы у неё были мягкие и розовые, а с тыльной стороны руки кожа словно светилась изнутри, как жемчуг. Адам хмыкнул от восторга. Дыхание её прервалось, и он мгновенно насторожился, но вот в горле у неё что-то булькнуло, и она снова мерно засопела. Адам заботливо уложил её руку под одеяло и на цыпочках вышел из комнаты.

Пережитое потрясение и опийные пилюли несколько дней обволакивали сознание Кэти густым туманом. Тело её было словно налито свинцом, и от боли она лежала почти не шевелясь. Постепенно туман в голове и перед глазами рассеялся. К ней заходили двое молодых мужчин: один появлялся лишь изредка, а второй очень часто. Ещё один мужчина, как она догадалась, был доктор, но больше всех её интересовал некто другой, худой и высокий, интерес к нему был рожден страхом. Возможно, сквозь тяжелый опийный сон она уловила что-то такое, что отложилось в её мозгу.

Медленно, очень медленно память воскрешала и выстраивала по порядку недавние события. Кэти видела перед собой мистера Эдвардса, видела, как его лицо теряет спокойное самодовольное выражение и превращается в лицо убийцы. Так напугана она была впервые в жизни, зато отныне страх перестал быть для неё загадкой. И в поисках спасения её мысли осторожно замирали, как принюхивающиеся крысы. Мистер Эдвардс знал про пожар. Может быть, знал не только он? А как он узнал? Когда она об этом думала, её охватывал слепой тошнотворный ужас.

По обрывкам доносившегося разговора она поняла, что тот высокий, худой — шериф, и он хочет её допросить, а молодой, которого зовут Адам, старается уберечь её от допроса. Может быть, шерифу известно про пожар?

Голоса за дверью звучали громко, и то, что она услышала, подсказало ей, как действовать. Шериф говорил:

— Должно же у неё быть имя. И кто-нибудь наверняка её знает.

— Но как она будет отвечать на вопросы? У неё сломана челюсть, возразил голос Адама.

— Если она не левша, то сможет написать ответы. Послушай, Адам, если кто-то хотел её убить, я, пока не поздно, должен поймать этого человека. Дай-ка лучше карандаш, я пойду, поговорю с ней.

— Вы же слышали, доктор сказал, что у неё трещина черепа. Почему вы так уверены, что она всё помнит?

— Ладно, давай бумагу и карандаш, а там посмотрим.

— Я не хочу, чтобы вы её беспокоили.

— Мне плевать на то, что ты хочешь! Дай бумагу и карандаш, сколько можно повторять?

Потом раздался голос второго молодого мужчины:

— Да что с тобой? Ведешь себя так, будто это ты её изувечил. Дай же ему карандаш.

Когда все трое тихо вошли к ней, она лежала с закрытыми глазами.

— Спит, — шепотом сказал Адам, Она открыла глаза и посмотрела на мужчин. Высокий подсел к кровати.

— Простите, что я вас беспокою, мисс. Я — шериф. Знаю, вам нельзя разговаривать, но, может быть, вы сумеете написать вот здесь несколько слов?

Она попробовала кивнуть, и лицо её исказилось от боли. Тогда она заморгала, показывая, что согласна.

— Вот и умница, — сказал шериф. — Видите? Она сама хочет. — Он положил блокнот поближе к ней на край кровати и вставил ей в руку карандаш. — Ну, всё готово. Итак, как вас зовут?

Трое мужчин следили за её лицом. Губы её сжались, она сощурилась. Потом закрыла глаза, и карандаш пополз по бумаге. «Не знаю», — коряво вывела она большими буквами.

— Сейчас я подложу чистый листок… Что вы помните?

«Черная пустота. Не помню ничего», — написал карандаш и соскользнул с блокнота.

— Неужели даже не помните, кто вы и откуда? Подумайте.

Казалось, она сделала над собой огромное усилие, но потом отказалась от борьбы, и лицо её трагически застыло. «Нет. Всё смешалось. Помогите мне».

— Бедняжка, — сказал шериф. — Но спасибо, что хоть попытались. Когда вам станет лучше, попробуем ещё раз. Нет, больше ничего писать не надо.

Карандаш нацарапал: «Спасибо» — и выпал из разжавшихся пальцев.

Шерифа она склонила на свою сторону. Теперь он был заодно с Адамом. Только Карл по-прежнему был против неё. Когда в комнату заходили оба брата — чтобы подложить судно, не причиняя ей боли, надо было поднимать её вдвоем, она внимательно изучала этого угрюмого молчаливого мужчину. В чертах его лица было что-то знакомое, что-то её смущавшее. Она заметила, что он часто трогает шрам на лбу, трет его, водит по нему пальцами. Однажды он перехватил её взгляд. Тотчас отняв руку ото лба. Карл виновато посмотрел себе на пальцы. Потом злобно сказал:

— Не волнуйся. У тебя будет такой же, а может, и ещё лучше.

Она улыбнулась ему, и он отвернулся. Когда Адам вошел в комнату, чтобы покормить её супом, Карл сказал:

— Пойду в город. Пива хочется.

3

Адам не помнил, чтобы когда-нибудь был так счастлив. Его не беспокоило, что он не знает ни её имени, ни фамилии. Она сказала, чтобы он называл её Кэти, и ему этого было достаточно. Он стряпал для Кати, листая тетрадку с рецептами, которыми пользовалась ещё его мать, а потом мачеха.

Кэти была живуча на удивление. Поправлялась она очень быстро. С лица сошла болезненная припухлость, и возвращавшееся здоровье придавало её чертам свежесть и очарование. Довольно скоро она уже могла с помощью Адама садиться в постели. Рот она открывала и закрывала крайне осторожно и постепенно начала есть мягкую пищу, которую не требовалось долго жевать. Лоб у неё всё ещё был забинтован, других заметных следов на лице не осталось, разве что слегка запала щека в том месте, где были выбиты зубы.

Мысли Кэти метались в поисках выхода из настигший её беды. Хотя речь уже не вызывала у неё особых затруднений, говорила она мало.

Однажды среди дня она услышала, что по кухне кто-то ходит.

— Адам… ты? — громко спросила она.

— Нет, — ответил голос Карла. — Это я.

— Будь добр, зайди на минутку. Он открыл дверь и встал на пороге. Взгляд у него был мрачный.

— Ты редко ко мне заходишь, — сказала она.

— Правильно.

— Я тебе не нравлюсь.

— Что ж, тоже правильно.

— Может быть, объяснишь, почему?

Ответ дался ему с трудом.

— Я тебе не верю.

— Почему?

— Сам не знаю. Я не верю, что ты потеряла память.

— Но зачем мне кого-то обманывать?

— Не знаю. Оттого и не верю. В тебе есть что-то такое… что-то знакомое.

— Ты ведь никогда меня прежде не видел.

— Может, и не видел. Но всё равно что-то меня тревожит… и я должен понять, что. А откуда ты знаешь, что я тебя прежде не видел? Она молчала, и он собрался уйти.

— Постой, — сказала она. — И что же ты решил?

— Насчет чего?

— Насчет меня.

Он посмотрел на неё с неожиданным интересом.

— Хочешь знать правду?

— Зачем бы я иначе спрашивала?

— А мало ли зачем. Но я скажу. При первой возможности я тебя отсюда выгоню. Мой брат совсем сдурел, но я его вразумлю, а надо будет, и поколочу.

— Так уж и поколотишь? Он ведь сильный.

— Ничего, справлюсь.

Она пристально поглядела на него.

— Где сейчас Адам?

— В город поехал, тебе за лекарствами — мало он их накупил, дряни разной!

— Ты скверный человек.

— Хочешь знать, что я думаю? Ты с этим твоим смазливым личиком не то что не лучше, а ещё и в десять раз хуже меня. Ты — сам дьявол, вот что я думаю. Она тихо рассмеялась.

— Значит, мы с тобой два сапога пара. Карл, сколько мне осталось?

— До чего?

— До того, как ты меня выгонишь. Скажи честно.

— Пожалуйста, могу сказать. Неделя, может быть, дней десять. Как только начнешь ходить, так сразу и выставлю.

— А если я не уйду?

Он поглядел нанес с хитрецой, будто предвкушал поединок.

— Так и быть, скажу. Когда ты наглоталась всех этих пилюль, ты много болтала, вроде как во сне.

— Неправда.

Он засмеялся, потому что увидел, как, спохватившись, она быстро сжала губы.

— Не хочешь — не верь. Если выкатишься быстро и без шума, буду молчать. Ну, а если нет, пеняй на себя, да и шерифу я кое-что расскажу.

— Я не верю, что говорила что-то плохое. Что я такого могла сказать?

— Спорить я не собираюсь. Да и некогда, у меня полно работы. Ты меня спросила — я тебе ответил.

Он вышел из дома. Зайдя за курятник, согнулся пополам от смеха и хлопнул себя по ляжке. «Я-то думал, она умнее», — повторял он про себя. И впервые за много дней на душе у него полегчало.

4

Карл основательно напугал её. Он учуял в ней что-то знакомое, но точно так же и она признала в нём родственную душу. Впервые она столкнулась с человеком, который действовал её же методами. Ход его мыслей был ей ясен, но это нисколько не успокаивало. Она понимала, что с ним её уловки не пройдут, а ей сейчас были необходимы покой и надежная поддержка. Она осталась без денег. И должна была найти какое-то прибежище, причем, судя по всему, надолго. Она устала, она была больна, но продолжала перебирать в уме вариант за вариантом.

Адам вернулся из города со склянкой микстуры. Он налил ей столовую ложку.

— На вкус гадость, — предупредил он, — но лекарство отменное.

Она проглотила микстуру без возражений и лишь слегка поморщилась.

— Ты ко мне очень внимателен, — сказала она. — Не понимаю даже, почему? Со мной тебе одни хлопоты.

— Напротив. С тобой в доме будто светлей стало. Тебе вон как тяжело, а ты не жалуешься, не хнычешь.

— Ты такой хороший, такой добрый.

— Хотелось бы верить.

— А тебе очень нужно сейчас идти? Не можешь остаться со мной и поговорить?

— Могу, конечно. Никаких особо важных дел у меня нет.

— Придвинь стул поближе и садись. Когда он сел, она протянула к нему правую руку, и он спрятал её пальцы в своих ладонях.

— Ты такой хороший и добрый, — повторила она. Адам, ты ведь всегда держишь слово, правда?

— Стараюсь. Почему ты спросила?

— Я совсем одна, и мне страшно, — она всхлипнула. Я боюсь.

— Могу я тебе чем-то помочь?

— Нет, мне уже, наверно, никто не поможет.

— Расскажи, а там посмотрим.

— В том-то и беда. Я даже рассказать об этом не могу.

— Но почему? Если это секрет, я никому не скажу.

— Это секрет, но не мой. Неужели ты не понимаешь?

— Нет.

Она крепко сжала его руку.

— Адам, я память не теряла, я всё помню.

— Зачем же ты сказала, что…

— Именно это я и пытаюсь тебе объяснить. Адам, ты любил своего отца?

— Пожалуй, больше почитал, чем любил.

— Если бы человек, которого ты почитаешь, попал в беду, разве ты не пошел бы на что угодно, только бы сласти его от гибели?

— Да, конечно. Как же иначе!

— Вот и я такая же.

— Но как случилось, что на тебя напали?

— Одно связано с другим. Поэтому я и не могу рассказать.

— Тебя избил твой отец?

— Нет, что ты. Но всё это связано между собой.

— Другими словами, если ты скажешь, кто на тебя напал, твоему отцу не поздоровится?

Она вздохнула. Дальше пусть домысливает сам.

— Адам, ты сможешь верить мне и ни о чем не спрашивать?

— Конечно.

— Ужасно, что я тебя об этом прошу.

— Ничего ужасного — ведь ты хочешь спасти своего отца.

— Пойми, открыть этот секрет я не вправе. Иначе я бы тебе уже давно рассказала.

— Да, конечно, понимаю. Я бы поступил точно так же.

— Ах, Адам, ты всё понимаешь. — Глаза её наполнились слезами.

Он нагнулся к ней, и она поцеловала его в щеку.

— Не волнуйся, — сказал он. — Я уберегу тебя от беды.

Она откинулась на подушку.

— Нет, вряд ли ты сможешь.

— На что ты намекаешь?

— Видишь ли, твой брат меня невзлюбил. Он хочет, чтобы я скорее ушла из вашего дома.

— Это он сам тебе сказал?

— Нет, нет. Просто я чувствую. Он не такой, как ты, он не понимает.

— Он человек неплохой.

— Я знаю, но ему недостает твоей доброты. И когда мне придется уйти… шериф обязательно станет меня расспрашивать, а я буду одна-одинешенька.

Адам неподвижно смотрел перед собой.

— Брат не заставит тебя уйти. Половина этой фермы моя. И свои деньги у меня тоже есть.

— Если он захочет, чтобы я ушла, я уйду. Я не могу портить тебе жизнь.

Адам встал и вышел из комнаты. Пройдя в кухню, он открыл дверь во двор и окунулся в день. Вдали, в конце поля, брат снимал с тележки булыжники и укладывал их на каменную стену. Адам посмотрел на небо. С востока, колыхаясь, ползло одеяло серебристых облаков. Он глубоко вздохнул, и в груди защекотало от будоражащего предчувствия. У него вдруг словно вынули из ушей вату: он ясно слышал, как кудахчут куры и гудит над землей восточный ветер. Слышал доносившееся с дороги шлепанье копыт, слышал, как вдали стучит молотком сосед, настилая дранку на крышу сарая. Сливаясь, эти звуки преображались в музыку. И видел он сейчас тоже необыкновенно ясно. Заборы, стены, сараи грузно проступали сквозь желтизну послеполуденного воздуха, но и они преобразились. Всё вокруг стало другим. Стайка воробьев ссыпалась в пыль, эакопошилась там в поисках крошек, а потом взлетела вверх, будто серый змеящийся шарф. Адам снова перевел взгляд на брата. Он потерял ощущение времени и не знал, сколько уже так стоит.

Время, оказывается, не сдвинулось с места. Карл ещё возился всё с тем же большим камнем. А сам Адам ещё даже не успел выдохнуть тот глубокий вдох, который он задержал в груди, когда время остановилось.

Внезапно он понял, что радость и грусть — части единого целого. Храбрость и страх — тоже неразрывны. Он поймал себя на том, что мурлычет какую-то незамысловатую мелодию. Повернувшись, прошел через кухню, остановился на пороге спальни и поглядел на Кэти. Она слабо улыбнулась. «Да ведь она ребенок, — подумал он. Беззащитное дитя!» — И его переполнила любовь.

— Пойдешь за меня замуж?

Лицо её напряженно застыло, пальцы судорожно сжались.

— Я не прошу ответа сию минуту, — сказал он. — Просто хочу, чтобы ты подумала. Но если согласишься, я сумею тебя защитить. И никто тебя больше не обидит.

Кэти мгновенно пришла в себя.

— Подойди ко мне, Адам. Сядь, пожалуйста. И дай руку. Вот так, хорошо. — Она взяла его руку и прижала к своей щеке. — Милый ты мой, — сказала она прерывающимся голосом. — Радость моя. Ах, ты веришь мне! Обещай, что выполнишь одну мою просьбу. Обещай, что ничего не скажешь брату.

— О чем? О том, что я сделал тебе предложение? Но что тут скрывать?

— Не в том дело. Я должна подумать, хотя бы до утра. А может, и несколько дней. Ты позволишь мне не спешить с ответом? — Она поднесла руку ко лбу. — Понимаешь, мне трудно сосредоточиться. А я хочу, чтобы была полная ясность.

— Но как тебе кажется… ты могла бы за меня пойти?

— Адам, милый, не торопи меня. Дай мне в себе разобраться. Умоляю тебя, дорогой.

Он с усилием улыбнулся.

— Только не очень тяни. А то, знаешь, как с кошками бывает: заберутся на дерево, на самый верх, а вниз уже не слезть — со мной сейчас примерно то же самое.

— Просто дай мне подумать. И… ты очень хороший, Адам.

Он вышел из дома и зашагал в конец поля, туда, где брат ворочал камни.

Когда он ушел, Кэти встала с кровати и, пошатываясь, добрела до комода. Нагнувшись к зеркалу, она вгляделась в свое отражение. Лоб у неё был всё ещё забинтован. Она чуть приподняла повязку и увидела край воспаленного багрового рубца. Она уже знала, что выйдет замуж за Адама; она решила это ещё до того, как он сделал ей предложение. Она жила в страхе. Ей были нужны деньги и поддержка. Адам даст ей и то и другое. И она сумеет прибрать его к рукам, в этом она не сомневалась. Выходить замуж она не хотела, но замужество на время обеспечит ей безопасность. Настораживало только одно. Адам относился к ней с теплотой, которая была ей непонятна, потому что сама она не чувствовала к нему ничего, как, впрочем, и ко всем остальным, с кем сводила её жизнь. А мистер Эдвардс по-настоящему поверг её в ужас. Потому что-то был единственный раз, когда она утратила власть над происходящим. И она твердо дала себе слово, что такое с ней не повторится никогда. Представив, что будет говорить Карл, она мысленно усмехнулась. Их с Карлом роднило многое, она это чувствовала. Пусть себе подозревает, что хочет, — ей всё равно.

5

Когда Адам подошел ближе, Карл разогнулся и потер поясницу, разгоняя боль в уставшей спине.

— Черт, сколько же тут камней! — сказал он.

— В армии один парень мне рассказывал, что в Калифорнии есть такие долины — на сотни миль тянутся, где не то что валуна, даже маленького камешка не найдешь.

— Не камни, так что-нибудь другое, — сказал Карл. Не бывает, чтобы всё как по маслу. На Среднем Западе — саранча, ещё где-то — ураганы. А тут десяток камней, эка важность.

— Наверно, ты прав. Я подумал, может, тебе пособить надо, вот и пришел.

— Спасибо. Я уж решил, ты так и будешь всю жизнь сидеть с этой кралей, за ручки держаться. Долго ещё она собирается у нас гостить?

Адам уже готов был признаться, что сделал Кэти предложение, но что-то в голосе Карла остановило его.

— Да, кстати, — сказал Карл. — Тут недавно проходил Алекс Платт. С ним такая история вышла, не поверишь. Он нашел целое состояние.

— Как это?

— Знаешь то место на его участке, где кедровая роща? Возле самой дороги, знаешь?

— Знаю. Ну и что?

— Алекс как раз шел через эту рощу вдоль своего забора. На кроликов охотился. И нашел чемодан — мужские вещи, всё очень аккуратно сложено. Правда, от дождя они насквозь промокли. Видно, давно там валялись. А ещё нашел деревянную шкатулку, она была на замок заперта. Он её взломал, а в ней без малого четыре тысячи долларов. И ещё нашел сумочку. Но пустую.

— И что, нигде никакой фамилии?

— Это-то и самое странное. Ни одной метки — ни на белье, ни на костюмах. Похоже, тот человек не хотел, чтобы его выследили.

— Алекс решил оставить деньги себе? — Он их отнес шерифу, тот даст объявление, и, если никто не откликнется, всё достанется Алексу.

— Владелец наверняка отыщется.

— Я тоже так думаю. Алексу я, правда, не сказал. Он на седьмом небе от счастья. Но странно, что никаких меток — и не то чтобы срезаны, а даже нашиты не были.

— Это очень большие деньги, — сказал Адам. — Кто-нибудь обязательно за ними придет.

— Алекс тут долго со мной калякал. Ты ведь знаешь, его жена любит по гостям ходить… — Карл замолчал. Адам, — наконец сказал он, — мы должны поговорить. И так уже весь округ судачит.

— О чем? Ты про что?

— Да всё про то же, черт побери! Про неё. Нехорошо это, когда в доме у двух холостых мужчин девушка поселилась. Алекс говорит, женщины в городе уже чешут языками почем зря. Адам, нам так нельзя. Мы всё-таки здесь живем. Негоже нам себя позорить.

— Ты что же, хочешь, чтобы я больного человека на улицу выгнал?

— Я хочу, чтобы ты от неё отделался… хочу, чтобы её не было в нашем доме. Не нравится мне она.

— Ты её с первого дня невзлюбил.

— Да, правильно. Я ей не верю. В ней есть что-то такое… что-то… даже не знаю, что именно, но мне это не нравится.

— Сделаем так, — медленно сказал Адам. — Потерпи ещё неделю, а через неделю я решу, как с ней быть.

— Обещаешь?

— Да, обещаю.

— Что ж, хотя бы так. Я через Алекса передам его жене, а уж она разнесет по всему городу. Господи, до чего же хорошо будет, когда мы снова останемся вдвоем. А память к ней небось так и не вернулась?

— Нет.

6

Пять дней спустя, когда Карл уехал закупить корм для телят, Адам подогнал бричку к крыльцу кухни. Он помог Кати усесться, укутал ей ноги одеялом и ещё одно одеяло набросил ей на плечи. Приехав в окружной центр, они пошли к мировому судье, и тот их поженил.

Карл к их возвращению был уже дома. Когда они вошли в кухню, взгляд его помрачнел.

— Я думал, ты отвез её на станцию и посадил в поезд.

— Мы поженились, — просто сказал Адам.

— Поженились?!

— А почему бы нет? Я что, не могу жениться?

Кэти быстро прошла в спальню и закрыла за собой дверь. А Карл уже бушевал:

— Она же дрянь, говорю тебе! Она — шлюха!

— Карл!

— Я тебе говорю, она дешевая шлюха! Да я бы её на милю к себе не подпустил… сука она, тварь последняя!

— Замолчи! Замолчи сейчас же, слышишь? Не смей распускать свой поганый язык, она — моя жена!

— Жена?! Кошка она подзаборная, а не жена!

— Сдается мне, ты ревнуешь. Карл, — тихо сказал Адам. — Ты, по-моему, и сам бы не прочь на ней жениться.

— Ну ты и дурак! Чтоб я ещё ревновал?! Да я с ней под одной крышей жить не желаю!

— Тебе и не придется, — размеренно сказал Адам. Я уезжаю. Если хочешь, можешь откупить мою долю. Забирай себе всю ферму. Ты же этого хотел. Вот и живи здесь, в своем дерьме, пока не сдохнешь!

Карл понизил голос:

— Но почему ты не можешь от неё избавиться? Адам, прошу тебя! Выгони её к чертовой матери! Она же тебе всю жизнь искурочит! Она погубит тебя, Адам, погубит, помяни мое слово!

— Откуда ты про неё столько знаешь?

У Карла потухли глаза.

— Ниоткуда. — И он замолчал.

Адам не спрашивал, выйдет ли Кэти ужинать. Отнес две тарелки в спальню и сел рядом с ней на кровать.

— Мы с тобой уедем отсюда, — сказал он.

— Давай лучше я одна уеду. Отпусти меня, я тебя прошу. Я не хочу, чтобы ты из-за меня возненавидел брата. Но почему он меня так не любит?

— Мне кажется, он ревнует.

Глаза её сузились.

— Ревнует?

— Да, так мне кажется. Но ты не волнуйся. Мы уезжаем. Поедем в Калифорнию.

— Я не хочу в Калифорнию, — бесстрастно сказала она.

— Чепуха! Там чудесно, круглый год солнце и очень красиво.

— В Калифорнию я не поеду.

— Ты — моя жена, — сказал он мягко. — И я хочу, чтобы ты поехала со мной.

Она замолчала и больше к этому разговору не возвращалась.

Они услышали, как Карл хлопнул дверью.

— Это хорошо, что он в город пошел, — сказал Адам. Пропустит пару стаканов, ему и полегчает.

— Адам, — Кэти потупила глаза, — пока я не поправлюсь, я не смогу быть тебе женой.

— Понимаю, — кивнул он. — Ничего, я подожду.

— Но я хочу, чтобы ты был рядом. Я боюсь Карла. Он так меня ненавидит.

— Я перенесу сюда мою раскладушку. Если тебе вдруг станет страшно, ты мне скажешь. Протянешь руку и разбудишь.

— До чего же ты хороший… Может, сделаешь чаю?

— С удовольствием. Я и сам с тобой попью.

Он принес из кухни две чашки с дымящимся чаем и пошел за сахарницей. Потом сел на стул возле кровати.

— Я заварил покрепче. Тебе не слишком крепко?

— Нет, я люблю крепкий чай.

Он допил свою чашку.

— Какой-то странный вкус. Тебе не показалось?

Кэти растерянно прижала руку ко рту:

— Ой, дай-ка я попробую. — И выпила остатки чая из его чашки.

— Адам! — воскликнула она. — Ты взял не ту чашку-это же моя! Я положила в неё лекарство.

Он облизал губы.

— Наверно, ничего страшного.

— Нет, конечно. — Она тихо засмеялась. — Хорошо бы, не пришлось тебя сегодня будить.

— А что?

— Просто ты выпил мое снотворное. Думаю, тебе не так-то легко будет проснуться.

Опиум уже начал действовать, и, как Адам ни боролся с собой, веки его тяжелели.

— Доктор велел принимать сразу так много? — спросил он заплетающимся языком.

— Это у тебя просто с непривычки.

Карл вернулся в одиннадцать часов. Кэти слышала, как, пьяно пошатываясь, он поднимается на крыльцо. Пройдя в свою комнату, он разделся, побросал вещи на пол и плюхнулся на кровать. Устраиваясь поудобнее, он долго кряхтел и ворочался, — потом вдруг открыл глаза. Возле кровати стояла Кэти.

— Чего тебе?

— Не догадываешься? Ну-ка подвинься.

— А где Адам?

— Он по ошибке выпил мое снотворное. Подвинься же.

Он засопел.

— Я сегодня уже был с одной шлюхой.

— Ничего, ты парень сильный. Подвинься чуть-чуть.

— У тебя же рука сломана.

— Это уж моя забота. Не беспокойся.

Неожиданно Карл расхохотался.

— Ну и не повезло же ему, бедняге! — И откинув одеяло, Карл пустил её к себе в постель.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Как видите, мы с вами страница за страницей добрались потихоньку до великого рубежа, именуемого 1900 год. Жернова истории перемололи и стерли в порошок очередную сотню лет, но поди пойми, каким он был, этот минувший век, если каждый видел в нём то, что ему хотелось, и чем глубже заглядывали люди в прошлое, тем содержательнее и значительнее казались им ушедшие годы. По воспоминаниям многих, то была эпоха, краше которой мир не знал: ах, чудесное, веселое время, ах, старое доброе время, как легко и спокойно тогда жилось! Старики, не уверенные, достанет ли им сил перешагнуть через межу веков, взирали на будущее с неприязнью. Потому что мир менялся, из него ушло очарование, ушла добродетель. В разъедаемый ржавчиной мир заползала тревога, ну и, конечно, что пропало, то пропало. Где нынче хорошие манеры, где непринужденность и красота? Благородные дамы — нет больше благородных дам, и кто теперь положится на слово джентльмена?

Ну и времечко, все, как один, с застегнутой ширинкой ходят. И никакой свободы скоро не останется. Даже у детей теперь не та жизнь — что в их детстве приятного? Раньше у ребенка всех забот было найти камешек получше, такой, знаете ли, не совсем круглый, но обязательно гладкий и плоский, чтобы легко вкладывался в лоскуток кожи, отрезанный от старого башмака, и летел из рогатки прямо в цель. Куда подевались все хорошие камешки, куда подевалась бесхитростная простота?

И в голове у людей нет прежней ясности — как иначе объяснишь, почему не вспомнить ощущения, которые ты некогда испытывал, радуясь или страдая, или задыхаясь от страсти? Помнишь только, что действительно чего-то там ощущал. Нет, конечно, пожилые мужчины смутно припоминают, как они с медицинской деликатностью щупали девочек, но пожилые мужчины забыли — даже не хотят вспоминать — то неукротимое, пронзительное и жгучее, из-за чего, потеряв покой, мальчишка в отчаянии зарывается лицом в зеленые побеги овса, молотит кулаками по земле, всхлипывает и скулит: «Господи! Господи!» Увидев такую картину, пожилой человек вполне может сказать (а часто и говорит): «Какого дьявола этот сопляк валяется в траве? Он же простудится».

Увы, клубника раньше была слаще, и женщины уже не обнимают так, что не вырвешься!

И, придя к этому выводу, многие опускались на смертный одр с облегчением, как наседка на яйца.

Миллионы историков с трудолюбием пчел лепили соты истории. Отбросим прочь этот искореженный век, говорили некоторые, мы обязаны выбраться из этой страшной эпохи надувательства, мятежей и таинственных смертей, из эпохи драк за общественные земли, когда их, черт возьми, успешно выцарапывали, не гнушаясь никакими средствами!

Оглянитесь назад, вспомните, как наш юный народ бороздил океаны, увязая в сложностях, которые были ему ещё не по зубам. А едва мы окрепли, на нас опять напали англичане. Да, мы их разбили, но много ли дала нам эта победа? Сгоревший Белый дом и пенсии из государственного бюджета для десяти тысяч вдов.

А потом мы отправились воевать в Мексику — этакий пренеприятнейший пикничок. Кто объяснит, зачем тащиться на пикник и терпеть неудобства, когда можно без хлопот и с удовольствием поесть дома? И всё же польза от Мексиканской войны была. Во-первых, мы отхватили на Западе огромный кусок земель и, прямо скажем, почти удвоили свою территорию, а во-вторых, генералы набрались там опыта, так что, когда страну окутал мрак братоубийственной резни, наши предводители, уже владея необходимыми навыками, сумели придать этому кошмару должный размах. Ну, а потом разгорелись споры: Имеет ли человек право владеть рабами? Если вы приобретаете их законным путем, то почему бы нет?

Так, знаете, скоро начнут говорить, что, мол, и лошадь купить нельзя. Кто это тут позарился на мое? И вот, пожалуйста: как человек, сам расцарапавший себе лицо, мы залились кровью.

Но ничего, пережили и это; в раскорячку поднялись с окровавленной земли и двинулись осваивать Запад. Экономический бум, за ним — спад, крах, депрессия. И тогда же великие мошенники с громкими именами принялись обчищать карманы всех, у кого ещё было что туда положить.

Пошел он к черту, этот прогнивший век! Выгнать в шею и захлопнуть дверь! С ним нужно, как с книгой — перевернули страницу, читаем дальше! Новая глава — новая жизнь. Вывалим эту тухлятину в мусорное ведро, закроем крышку поплотнее, и у нас снова будут чистые руки. Даешь время честное и светлое! Следующие сто лет — новенькие, свеженькие, незалапанные. Колода ещё не перетасована, и пусть только какой-нибудь мерзавец попробует передернуть — да мы его, скотину, за ноги, за руки, и головой в нужник!

Но, увы, клубника безвозвратно утратила былую сладость, и женщины уже не обнимают так, что не вырвешься!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Порой на человека нисходит некое озарение. Случается это чуть ли не с каждым. Ты физически чувствуешь, как этот миг вызревает, как он неуклонно приближается, словно огонек, бегущий по бикфордову шнуру к шашке динамита. Под ложечкой замирает, всё в тебе восторженно трепещет, плечи и руки покалывает. Кожа впитывает воздух, и каждый глубокий вдох дарит радость. Первое ощущение — блаженство, как бывает, когда потянешься и сладко зевнешь: в мозгу что-то вспыхивает, и мир предстает перед тобой осиянный светом. Возможно, вся твоя жизнь была прежде серой, ты жил в мрачном унылом краю, среди мрачных унылых деревьев. Возможно, все события, даже самые важные, проходили мимо тебя, сливаясь в безликую, бесцветную вереницу. Но вдруг — озарение; и вот уже песня сверчка пленяет твой слух; земля, гудя травами, посылает тебе свои запахи; рябь солнца, просеянная сквозь листву, ласкает взгляд. И тогда всё накопленное в сознании и душе выплескивается наружу, изливается потоком, но от этого тебя нисколько не убывает. Я думаю, значимость человека в этом мире измеряется числом и природой посетивших его озарений. И хотя в миг озарения человек одинок, именно озарения единят нас с миром. Озарение есть начало всякого творчества, оно наделяет человека индивидуальностью.

Не знаю, останется ли так и дальше. В мире происходят чудовищные изменения, и нам неведомо, какие черты обретет будущее под нажимом созидающих его сил. Среди этих сил, как нам кажется, есть и силы зла, хотя, может быть, зло не в них самих, а в их стремлении уничтожить то, чуждое им, что мы почитаем за благо. Да, действительно, вдвоем можно поднять камень, который одному не сдвинуть. Группа людей построит автомобиль быстрее и лучше, чем один человек, а хлеб, выпекаемый огромным заводом, стоит дешевле и не так разнится по форме и вкусу. Но коль скоро и наша пища, и наша одежда, и наше жилье становятся продуктом сложного массового производства, тот же массовый метод должен неизбежно вторгнуться и в наше мышление, уничтожив возможность мыслить нестандартно. Массовый, или, как его ещё называют, коллективный, метод уже вошел в экономику, в политику и даже религию, отчего иные народы подменяют понятие Бог понятием Коллектив. Этим-то и страшно время, в которое я живу. Небывалая напряженность, нарастая, подводит мир к критической точке, людям неспокойно, они растеряны.

И я думаю, в такое время уместно и полезно спросить себя: «Во что же я верю? За что я должен бороться и против чего?»

Мы — единственный на земле биологический вид, наделенный даром творить, и наше единственное орудие творчества — разум индивидуума, душа отдельной личности. Нет изобретений или идей, рожденных двумя людьми. Сотворчество никогда не достигает подлинных вершин ни в одной области, будь то музыка, или живопись, или математика, или философия. Когда чудо уже свершилось, когда идея рождена, группа может взять её за основу, может что-то добавить или расширить, но изобрести группе не дано. Потому-то и бесценен разум личности.

Но силы, сплотившиеся вокруг теории о превосходстве группы, вознамерились уничтожить это сокровище, объявили ему жестокую войну. Чтобы подавить, сковать, притупить и одурманить независимый мятежный разум, его унижают, морят голодом, преследуют, насилуют, истязают беспощадными запретами и ограничениями.

Итак, во что же я верю? Я верю, что вольный, пытливый разум индивидуума есть величайшая ценность на свете. За что я готов идти в бой? За право разума прокладывать себе дорогу в любом угодном ему направлении, свободно и самостоятельно. Против чего я должен бороться? Против любых идей, религий и правительств, ограничивающих или разрушающих в человеке личность. Таковы мои убеждения, и в этом я весь. Я понимаю, почему система, построенная по шаблону, стремится сокрушить свободный разум — потому что только он способен сокрушить такую систему, постигнув её суть. Да, конечно, я это понимаю, понимаю и ненавижу, и буду бороться против посягательств на свободу человеческого разума, чтобы сберечь то единственное, что отличает нас от лишенных творческого дара животных. Если в нас погасят искру, рождающую озарение, мы пропали.

2

Адам Траск вырос в сером мире, жизнь его была словно занавешена пыльной паутиной, дни монотонно тянулись, заполненные лишь огорчениями и кислым недовольством, но вот появилась Кэти, и с ней пришло озарение.

Неважно, что Кэти была, как я это называю, монстр. Вероятно, нам Кэти не понять, хотя, с другой стороны, от любого из нас можно ждать чего угодно, мы способны как на поступки удивительно благородные, так и удивительно низкие. Да и найдется ли человек, втайне не помышлявший вкусить запретного?

Возможно, каждый скрывает в себе некую темную заводь, где плодится зло и прочая гнусь. Но заводь эта огорожена, и, пытаясь выбраться наружу, её обитатели скатываются по скользкой стенке обратно. И всё же разве не может так случиться, чтобы у какого-нибудь человека колония в заводи, окрепнув, перебралась через стенку и выползла на волю? Не такой ли человек становится, по нашему определению, монстром и не сродни ли он нам всем, с нашими скрытыми заводями? Было бы нелепо, если бы мы понимали только ангелов: ведь дьяволов придумали тоже мы.

Кем бы ни была Кэти, ангелом или дьяволом, но она всколыхнула жизнь Адама, и он познал озарение. Душа его обрела крылья и воспарила, вырвав Адама из плена страха, тоски и горьких воспоминаний. Озарение заливает мир светом и преображает его, как вспышка ракеты преображает поле боя. Может быть, Адам видел перед собой вовсе не Кэти, так ослепителен был ореол, в котором она предстала его взору. В сознании Адама сиял образ, исполненный прелести и красоты; воплощение нежности и доброты, создание чистое и любящее, дороже которого нет ничего на свете — такой была Кэти в его глазах, и что бы она ни сказала, что бы ни сделала, та Кэти, которую видел Адам, всё равно бы не померкла.

Она говорила, что не хочет в Калифорнию, но он не слушал, потому что его Кэти уже взяла его под руку и двинулась в путь. Озарение было столь ярким, что он не замечал, как подавлен и страдает его брат, как недобро поблескивают его глаза. Он по дешевке продал Карлу свою долю в ферме, прибавил эти деньги к тем, что получил в наследство, и чувствовал себя свободным и богатым.

Братья теперь были друг другу чужими. На станции они пожали руки, поезд тронулся, и, провожая его взглядом, Карл долго тер шрам на лбу. Затем пошел в салун, выпил подряд четыре стопки и, пошатываясь, поднялся на второй этаж. Как положено, заплатил девице вперед, но потом ничего не смог. И плакал у неё в объятиях, пока она его не выгнала. Свою ярость он обрушил на ферму: он выжимал из земли все соки, он прикупал новые участки, он бурил колодцы, он содержал хозяйство в идеальном порядке и расширял границы своих владений. Он не знал ни покоя, ни отдыха, он богател, но богатство не приносило ему радости, и, хотя его уважали, друзей у него не было.

Чтобы приодеть себя и Кэти, Адам задержался в Нью-Йорке, но едва все покупки были сделаны, молодожены сели в поезд, и он повез их на другой конец континента. Как они оказались в Салинас-Валли, понять нетрудно.

В те годы железнодорожные компании — набиравшие силу, дравшиеся между собой, стремившиеся обскакать друг друга и подмять конкурентов — шли на всё, лишь бы увеличить приток пассажиров. Не довольствуясь обычной рекламой в газетах, они выпускали ещё и брошюры, а также плакаты, наглядно изображавшие красоту и изобилие американского Запада. Чего только не сулили рекламы, но богатства того края действительно были безграничны! Компания «Южная Тихоокеанская Дорога» (ЮТД) благодаря неукротимой энергии своего президента Лиленда Станфорда начинала главенствовать на Тихоокеанском побережье не только в сфере транспорта, но и в политике. Её рельсы подползали и к долинам. Возникали новые города, осваивались и заселялись новые районы, потому что для роста перевозок компания должна была обеспечить себя пассажирами.

Не осталась без внимания и вытянувшаяся меж гор долина Салинас-Валли. Если верить красочному плакату, который Адам долго и внимательно изучал, рай был лишь жалким подобием этой долины. Ну, а после ознакомления с соответствующей литературой, обосноваться там не захотел бы разве что сумасшедший.

Приобретать участок Адам не спешил. Он купил бричку и, разъезжая по Долине, беседовал с теми, кто жил тут давно, интересовался, какая здесь земля и вода, расспрашивал о климате, об урожаях, о ценах. Любопытство его не было праздным. Ведь он приехал сюда, чтобы пустить корни, чтобы жить здесь со своей семьей и, может быть, основать династию.

Полный радостных надежд Адам объезжал ферму за фермой, мял в руках комочки земли, вел обстоятельные разговоры, строил планы и мечтал. Жителям Долины он понравился, они были довольны, что он здесь поселится, потому что сразу распознали в нём человека солидного.

Если что и печалило Адама, то только состояние Кэти. Она чувствовала себя неважно. Вместе с Адамом она колесила по Долине, но ничто её не трогало и не радовало. Однажды утром Кэти пожаловалась, что нездорова, и осталась в Кинг-Сити, а Адам поехал осматривать фермы один. В гостиницу он вернулся только под вечер, когда Кэти уже почти умирала от потери крови. По счастью, доктор Тилсон в этот день ужинал дома, и, не дав ему доесть ростбиф, Адам вытащил его из-за стола. Быстро осмотрев Кэти, доктор повернулся к Адаму.

— Вы бы подождали внизу.

— Но она поправится?

— Да-да, я вас скоро позову.

Адам потрепал Кэти по плечу, и она в ответ улыбнулась. Закрыв за Адамом дверь, доктор Тилсон вернулся к кровати. Лицо его пылало гневом.

— Почему вы это сделали?

Кэти сжала губы в узкую полоску.

— Ваш муж знает, что вы беременны?

Она медленно покачала головой.

— Чем вы это сделали?

Глаза её застыли.

Доктор оглядел комнату. Шагнул к низкому комоду, протянул руку и, повернувшись к Кэти, потряс у неё перед лицом вязальной спицей.

— Как же, как же… эта старая негодяйка давно нам знакома, — сказал он. — Дура вы, и больше никто. Чуть себя в могилу не свели, а ребенка не скинули. И небось ещё всякую дрянь глотали, камфорой травились, керосином, красным перцем… Боже мой! До чего вы, женщины, иногда доходите! Взгляд её был холоден, как стекло. Доктор придвинул стул ближе к кровати и сел.

— Почему вы не хотите ребенка? — тихо спросил он. — У вас хороший муж. Разве вы его не любите? Что, так и будете молчать? Объясните мне, черт возьми! Упрямиться глупо.

Губы её не шевелились, глаза смотрели не мигая.

— Голубушка моя, неужели вы не понимаете? Человеческую жизнь губить нельзя. Уж если что меня и бесит, то именно такие дела! Бог свидетель, случается, больные умирают, потому что я не знаю, чем им помочь. Но я хотя бы стараюсь их спасти… стараюсь всегда! А тут на моих глазах — умышленное убийство! — Он говорил всё быстрее. Его пугало тягостное молчание, заполнявшее паузы. Эта женщина вызывала у него недоумение. В ней было что-то нечеловеческое. — Вы ещё не знакомы с миссис Лорел? Бедняжка слезами обливается, вся извелась, так хочет ребенка. Всё на свете отдала бы, чтобы родить, а вы… вы своего ребенка решили спицей проткнуть!.. Вот, значит, как! — Он сорвался на крик. Не хотите говорить — никто вас не заставляет! Только я сам кое-что вам скажу. Не погиб ваш ребенок, жив он. Промахнулись. И ещё скажу: придется вам его родить! В нашем штате за аборт знаете, что полагается? Можете не отвечать, но выслушать вам придется! Если вы не образумитесь, если вы скинете, а я пойму, что дело нечисто, я сообщу в полицию, я всё расскажу и позабочусь, чтобы вас наказали. Надеюсь, у вас хватит ума понять, что я не шучу.

Кэти облизала губы острым маленьким язычком. Холод в её глазах сменился грустью.

— Простите меня, — сказала она. — Я виновата. Но вы не понимаете.

— Почему же вы не хотите объяснить? — Его гнев тотчас растаял. — Расскажите мне, голубушка.

— Мне трудно об этом говорить. Адам такой хороший, такой сильный, а я… одним словом, плохая наследственность. Эпилепсия.

— У вас?!

— У меня-то нет, но и у деда была, и у отца… и у брата. — Она закрыла лицо руками. — А сказать об этом мужу я не решилась.

— Бедная девочка. — Он вздохнул. — Несчастная вы моя. Но это же необязательно передается. Вероятнее всего, ребенок у вас родится нормальный, здоровый. И не делайте больше никаких глупостей — обещаете?

— Да.

— Вот и хорошо. Тогда я вашему мужу ничего не скажу. А сейчас дайте-ка посмотрю, остановилось ли кровотечение.

Через несколько минут он закрыл саквояж и сунул спицу в карман. — Завтра утром я к вам загляну.

Едва он спустился по узкой лестнице в холл, Адам накинулся на него с расспросами:

— Как она? Всё в порядке? Отчего это случилось? Можно мне к ней подняться?

— Да подождите вы, подождите, — отмахнулся доктор Тилсон. И, верный своей старой традиции, привычно пошутил: — Вашей жене плохо, но…

— Доктор…

— …но это очень хорошо.

— Доктор…

— Ваша жена ждет ребенка. — И он выскользнул за дверь мимо остолбеневшего Адама.

Трое сидевших у печки мужчин ухмыльнулись. Один из них как бы вскользь заметил:

— Лично я бы по такому случаю пригласил кого-нибудь выпить… скажем, человек трех. — Но его намек пропал даром. Адам уже вихрем мчался по лестнице наверх.

Ранчо мистера Бордони, расположенное в нескольких милях к югу от Кинг-Сити, а вернее, на полпути между Кинг-Сити и Сан-Лукасом, всё больше привлекало внимание Адама.

У Бордони было девятьсот акров земли — всё, что осталось от поместья в десять тысяч акров, пожалованного прапрадеду миссис Бордони испанской короной. Сам Бордони переселился сюда из Швейцарии, но миссис Бордони была прямой наследницей Санчесов, испанцев, осевших в Долине ещё в давние времена. Как случалось с большинством старых семей, Санчесы растеряли свои земли. Сколько-то проиграли в карты, сколько-то было съедено налогами, а кроме того, от поместья часто отстригали, как купоны, изрядные куски в уплату за разные роскошества — за лошадей, за бриллианты, за любовь хорошеньких женщин… Оставшиеся девятьсот акров лежали в самом сердце изначального имения Санчесов, и это были их лучшие земли. Раскинувшееся по обоим берегам реки ранчо утыкалось боками в холмы предгорий, потому что Салинас-Валли в этом месте сужается, а дальше опять расширяется. Глинобитный дом, построенный ещё при Санчесах, до сих пор годился для жилья. Он стоял в ложбине между холмами, в миниатюрной долине, по которой катил воду драгоценный, никогда не пересыхающий ручей. Конечно же, именно поэтому первый Санчес поставил свой дом здесь. Мощные виргинские дубы укрывали крохотную долину от солнца, и земля здесь была жирная, с густой травой, что совершенно необычно для этого района Салинас-Валли. Стены приземистого дома в толщину достигали четырех футов, бревенчатые стропила и балки были связаны ремнями из сыромятной кожи, предварительно намоченными водой. Высохнув, кожа прочно стянула бревна, а сами ремни стали твердыми, как железо, и время почти не оставляло на них следов. Такой метод строительства имеет только один недостаток. Если в доме заведутся крысы, они могут сгрызть кожаные крепления.

Дом Санчесов, казалось, рос прямо из земли, и в этом была своя прелесть. Бордони приспособили старый дом под коровник. Эмигрант, швейцарец, мистер Бордони сохранил присущую его нации страсть к чистоте. Толстые глинобитные стены не внушали ему доверия, и он построил неподалеку обычный каркасный дом, а из глубоких оконных проемов старинного дома Санчесов выглядывали коровы.

Детей у четы Бордони не было, и когда миссис Бордони в расцвете лет скончалась, её мужа охватила тоска по родным Альпам. Он мечтал поскорее продать землю и вернуться в Швейцарию. Торопиться с покупкой Адам не желал, а Бордони к тому же запрашивал большую цену и, действуя испытанным способом, притворялся, будто ему наплевать, продаст он свое ранчо или нет. Бордони намного раньше Адама понял, что тот купит его землю.

Адаму не хотелось, чтобы он сам и его будущие дети кочевали. Он боялся, что купит какую-нибудь ферму, а потом ему приглянется другая, лучше, и всё же его неотступно притягивала земля Санчесов. С появлением Кати он уверовал, что впереди у него долгая и счастливая жизнь. Тем не менее он тщательно взвешивал всё до последней мелочи. На бричке, верхом и на своих двоих он обследовал каждый фут ранчо Бордони. Он сверлил коловоротом дыры, чтобы проверить, пощупать и понюхать землю под верхним слоем почвы. Он узнавал, что мог, о свойствах диких растений, встречавшихся ему в полях, у реки и в холмах. В местах посырее он опускался на колени в грязь и изучал следы животных: вот пума, а вот олень, вот койоты и дикие кошки, скунсы и еноты, куницы и кролики, а поверх всех этих следов — узор, оставленный лапками куропаток. Он бродил меж ив и платанов, продирался сквозь заросли ежевики, гладил стволы виргинских и карликовых дубов, земляничных деревьев и лавра.

Бордони, прищурившись, наблюдал за ним и знай подливал в стаканы красное вино из урожаев своего маленького виноградника, разбитого у подножия гор. Не было дня, чтобы Бордони отказал себе в удовольствии слегка накачаться после обеда. И Адам, никогда прежде не пивший вина, стал находить в нём вкус.

Снова и снова допытывался он у Кати, что она думает об этом ранчо. Ей оно нравится? Ей будет приятно там жить? Её уклончивые ответы он не слушал. Он верил, что она разделяет его восторг. В холле гостиницы он толковал с мужчинами, приходившими посидеть у печки и почитать газеты, которые пересылались в Кинг-Сити из Сан-Франциско.

— Меня беспокоит только вода, — сказал он в один из вечеров. — Ведь нужен колодец, а глубоко ли там до воды, не знаю.

Его собеседник, фермер в грубых рабочих штанах, закинул ногу на ногу.

— Вам бы съездить, поговорить с Сэмом Гамильтоном, — посоветовал он. Сэм у нас в этом деле лучше всех понимает. Он и воду находит, и колодцы бурит. Всё вам разъяснит. Половина колодцев в наших краях — его работа. Приятель фермера хохотнул.

— Ещё бы Гамильтону про воду не звать. У самого то земля — сплошной камень.

— А как мне его найти? — спросил Адам.

— Я вам вот что предлагаю. Мне угольники железные нужны, и, стало быть, я всё равно к нему поеду. Так что, если хотите, возьму вас с собой. Мистер Гамильтон вам понравится. Хороший человек.

— А уж пошутить — мастер, каких мало, — добавил его приятель.

3

На ранчо Гамильтонов Адам Траск и Луис Липло отправились в повозке Луиса. За спиной у них громыхали в дощатом кузове железные обрезки, а по обрезкам перекатывалась оленья нога, обернутая мокрой мешковиной, чтобы мясо не испортилось на солнце. В те годы, собираясь кого-нибудь навестить, обычно прихватывали с собой что-либо из съестного, да побольше, потому что тебя непременно оставляли обедать, и ты не смел обидеть хозяев отказом. Но наезды гостей основательно истощали недельный запас продовольствия, и твой долг был восполнить причиненный ущерб. Привезешь четверть свиной туши или говяжий огузок — и всех делов. Оленину вез Луис, а Адам прикупил бутылку виски.

— Я вас должен предупредить, — сказал Луис, — мистер Гамильтон, понятно, будет доволен, а вот миссис Гамильтон, та спиртное на дух не терпит. Вы лучше бутылку под сиденье спрячьте, а как свернем за дом, до кузницы доедем, тогда и достанете. Мы завсегда так. — Что же она и выпить мужу не дает? — Сама махонькая, с воробушка, но наитвердейших убеждений. Так что вы уж бутылку под сиденье положите.

Они съехали с дороги и углубились в облезлые бугристые холмы, двигаясь по размытой зимними дождями колее. Лошади с усилием напирали на оглобли, повозка раскачивалась и кренилась. Весна обошла холмы своей благодатью, и уже сейчас, в июне, почва здесь пересохла, сквозь короткую выгоревшую траву проступали камни. Дикий овес, еле набрав в высоту шесть дюймов, пошел в колос, словно понимал, что, если не поспешит, может не отколоситься вовсе.

— Не больно-то приветливые места, — заметил Адам. — Приветливые?! Ну вы и скажете, мистер Траск! Здешняя земля из кого хочешь душу вымотает да ещё и в гроб вгонит. А вы говорите! У мистера Гамильтона земли изрядно, только он тут чуть с голоду не помирает со всей своей оравой. Такую семью на этих камнях не прокормишь. Оттого и берется за любую работу, да и сыновья его начали понемногу в дом приносить. Хорошие они люди, Гамильтоны.

Адам смотрел вдаль, на верхушки мескитовых деревьев, узкой полосой тянувшихся по дну лощины.

— Что же это его бес попутал поселиться в таком месте?

Луис Липло, как, впрочем, и все мужчины, любил порассуждать, особенно если вопросы задавал приезжий и рядом не было никого из местных, кто мог бы встрять и возразить.

— Объясню, — сказал он. — Возьмите, к примеру, меня. Отец мой был итальянец. Сюда перебрался уже после известных событий, однако сколько-то денег с собой привез. Ранчо у меня не очень большое, но я им доволен. Участок отец за наличные купил. И ещё выбирал. Или, например, вы. Не знаю, как у вас с деньгами, и спрашивать не буду, но, слышал, вы думаете купить старую землю Санчесов. А Бордони, тот свою выгоду понимает. Стало быть, капитал у вас немалый, иначе бы и не приценивались.

— Да, средствами я располагаю, — скромно признал Адам.

— Я это к тому, чтоб вам дальше понятнее было. Так вот, когда мистер и миссис Гамильтон сюда приехали, у них, как говорится, нечем было задницу подтереть. Ну и пришлось им брать, что осталось — государственную землю, ту, что никому задаром не нужна. Там паси корову хоть на двадцати пяти акрах, она и в хороший год с голодухи околеет, а уж если засуха, то, говорят, оттуда даже койоты бегут. Многие по сю пору не понимают, как Гамильтоны тогда не перемерли. А чего тут понимать — мистер Гамильтон с первого дня работать начал, вот и не перемерли. На чужих фермах спину гнул, пока молотилку ж построил.

— Должно быть, он потом немало преуспел. Я о нём со всех сторон слышу.

— Можно сказать, и преуспел. Девять детей воспитал. А что ни гроша не скопил, это я голову наотрез даю. Да и как ему скопить?

Повозка резко накренилась набок, перевалила через большой круглый камень и снова выровнялась. Лошади потемнели от пота, на боках и под хомутом пузырилась пена. — Рад буду с ним познакомиться, — сказал Адам. — Как бы там ни было, сэр, а кое-что ему удалось на славу, дети у него растут хорошие, воспитал он их прекрасно. Все работящие, толковые… один только Джо подкачал. Джо — это его младший, они даже, слышал, собираются его в колледж послать. Но остальные все с головой. Мистер Гамильтон вполне может ими гордиться. Их дом вон там, за следующим холмом. Не забудьте, что я вам сказал, — виски раньше времени не вынимайте, а то миссис Гамильтон и говорить с вами не станет.

Сухая земля потрескивала на солнце, со всех сторон скрипели сверчки.

— Вот уж поистине Богом забытый край, — покачал головой Луис.

— Мне даже как-то стыдно, — сказал Адам. — Это почему же?

— Ну, потому что я не беден и меня в такое место не загонишь.

— Я тоже не беден, только мне совсем не стыдно, а наоборот — я очень доволен.

Повозка вскарабкалась на холм, и Адам увидел внизу кучу строений, составлявших усадьбу Гамильтонов: дом с множеством пристроек, коровник, кузницу и каретный сарай. Всё высохшее, обглоданное солнцем, ни одного высокого дерева, огород — клочок земли, который поливали вручную.

Луис повернулся к Адаму, и в его голосе зазвучали враждебные нотки:

— Я, мистер Траск, хочу, чтобы вы кое-что поняли. Некоторые, когда видят Самюэла Гамильтона в первый раз, думают, у него не все дома. Он разговаривает не так, как другие. Он ирландец. И на выдумки всякие горазд — что ни день, у него новая затея. И помечтать любит, хлебом не корми! На такой земле жить, тут, ей-богу, о чем хочешь размечтаешься! Но вы лучше сразу зарубите себе на носу: он истинный труженик, отличный кузнец, и, бывает, его затеи пользу приносят. Многое, о чем он говорил, сбывалось, я сам тому свидетель.

В тоне Луиса слышалась скрытая угроза, и Адам насторожился.

— Я не привык судить о людях плохо, — сказал он и почувствовал, что Луис почему-то видит в нём сейчас чужака и недруга.

— Я просто хочу, чтоб уж всё начистоту. А то приезжают некоторые и думают, что если человек не купается в деньгах, так он и слова доброго не стоит. — Я бы никогда не позволил себе…

— Да, может быть, у мистера Гамильтона за душой ни гроша, но он здесь свой человек, и не хуже других. И семья у него прекрасная, такую ещё поискать. Запомните это раз и навсегда.

Адам чуть было не начал оправдываться, но потом сказал:

— Запомню. Спасибо, что объяснили.

Луис снова повернулся лицом к усадьбе.

— Вон он — видите, стоит у кузницы? Должно быть, услышал, что мы едем.

— У него что, борода? — спросил Адам, вглядываясь.

— Да, борода у него красивая. Скоро совсем белая будет, он седеть начал.

Они проехали мимо дома, заметили в окне глядящую на них миссис Гамильтон и подкатили к кузнице, где их уже поджидал Самюэл.

Адам увидел перед собой высокого крепкого мужчину с бородой патриарха; ветер шевелил его легкие, как пух, волосы. Солнце опалило ирландскую белизну его лица и окрасило щеки румянцем. На нём была чистая синяя рубашка, комбинезон и кожаный фартук. Рукава рубашки были закатаны, но на мускулистых руках Адам не углядел и пятнышка грязи. Только пальцы и ладони были черные от копоти. Окинув Самюэла коротким взглядом, Адам снова посмотрел на его глаза, голубые, по-молодому веселые. В лучиках морщин от частого смеха.

— Это ты, Луис, — сказал Самюэл, — рад тебя видеть. Наш райский уголок всегда готов принять друзей.

Он улыбнулся Адаму, и Луис тотчас сказал:

— Это мистер Адам Траск. Я привез его познакомиться. Он с Восточного побережья приехал и хочет здесь осесть.

— Очень приятно, — кивнул Самюэл. — Руки пожмем в другой раз. Не хочу вас пачкать моими ржавыми хваталками.

— Я, мистер Гамильтон, привез с собой железных обрезков. Не сделаете мне пару угольничков? А то у меня на жатке рама к черту развалилась.

— Конечно, Луис, всё сделаю. Ну выгружайтесь, выгружайтесь. Лошадей мы отведем в тень.

— Там сверху кусок оленины, а мистер Траск привез кое-что повеселее. Самюэл покосился на дом.

— «Кое-что повеселее», я думаю, мы отведаем позже, когда поставим повозку за сарай.

Хотя Самюэл вроде бы правильно произносил слова, Адам уловил в его речи необычную приятную певучесть.

— Луис, может, разневолишь своих лошадок сам? Я пока отнесу оленину. Лиза будет довольна. Она любит оленье жаркое.

— Из молодых ваших кто-нибудь дома? — Нет, никого нет. На выходные приехали Джордж и Уилл, но вчера вечером все упорхнули в каньон Уайлд-Хоре, в Пичтри, там в школе бал-танцы. Как стемнеет, думаю, начнут потихоньку слетаться в гнездо. У нас из-за этих танцев диван пропал. Я вам потом расскажу… Ох и задаст им Лиза!.. Это всё проказы Тома. Я вам потом расскажу. — Он засмеялся и, подхватив завернутую в мешковину оленью ногу, зашагал к дому. — Если хотите, отнесите «кое что повеселее» в кузницу, чтобы на солнце не отсвечивало.

Они услышали, как, дойдя до дома, он закричал: «Лиза, угадай, что я несу! Луис Липпо привез такую оленью ногу, что тебя рядом с ней не видно будет!»

Луис загнал повозку за сарай. Адам помог ему выпрячь лошадей и привязать их в тени.

— Это он так намекнул, что на солнце бутылка заблестеть может, — сказал Луис. — Грозная, видать, у него жена. — Ростом с воробушка, но кремень, а не женщина. — Разневолить, — задумчиво повторил Адам. — По-моему, я это слово где-то слышал или читал. Самюэл вскоре вернулся в кузницу.

— Лиза будет очень рада, если вы с нами отобедаете, — объявил он.

— Но она ведь нас не ждала, — попробовал отказаться Адам.

— Что за вздор! Лизе это просто — кинет в похлебку ещё десяток клецек, и вся недолга. Мы вам только рады. Давай сюда свои железки, Луис, и объясни, какие тебе нужны угольники.

Он поджег в горне кучку деревянных стружек, качнул мехи и стал щепоть за щепотью подсыпать мокрый кокс, пока черный квадратный зев горна не порозовел.

— Давай, Луис, махни крылышком над моим огоньком, — сказал он. — Только не дергай мехи, качай медленно и ровно. — Он положил железо на рдеющий кокс. Да, мистер Траск, было время, моя Лиза готовила на целую ораву вечно голодных детей. И потому давно уже всё на свете принимает спокойно. — Он передвинул щипцами железо ближе к потоку горячего воздуха и засмеялся. Впрочем, последнее — святая ложь, так что беру свои слова обратно. Как раз сейчас Лиза мечет громы и молнии. И предупреждаю вас обоих: ни в коем случае не произносите при ней слово «диван». Ибо слово это будит в Лизе гнев и печаль.

— Да-да, вы что-то говорили про диван, — заметил Адам.

— Если бы вы знали моего Тома, мистер Траск, вам было бы понятнее. Вот Луис, тот Тома знает. — Как же, знаю, конечно, — подтвердил Луис. — Том у меня шалый парень. Синица в руках — этого ему мало. Тому подавай журавля в небе. Во всем безудержен — и в радости, и в горе. Есть такие люди. Лиза считает, я тоже такой. Не знаю, что ждет Тома. Может быть, слава, а может быть, виселица… что ж, в роду Гамильтонов и прежде на эшафот поднимались. Я вам когда-нибудь расскажу.

— Вы начали про диван, — вежливо напомнил Адам.

— Ваша правда. Верно Лиза говорит: мысли у меня, что непослушные овцы — так и норовят во все стороны разбежаться. Одним словом, услышали мои сыновья про танцы в Пичтри, и все как один собрались туда ехать и Джордж, и Том, и Уилл, и Джо. Понятное дело, девушек пригласили. Джордж, Уилл и Джо — они у меня скромные, простые — пригласили каждый по одной даме, а Том… он же не может не перегнуть палку. Он пригласил сразу обеих сестер Уильямс — Дженни и Беллу. Тебе сколько дырок для болтов делать, Луис?

— Пять.

— Хорошо. А надобно вам сказать, мистер Траск, Том, как любой мальчишка, мнящий себя некрасивым, очень тщеславен и любит свою персону до невозможности. В обычные дни он о своей внешности не слишком заботится, но уж если праздник — украшает себя, как рождественскую елку, и расцветает, словно майская роза. Ну и, разумеется, на это преображение у него уходит немалое время. Вы заметили, что в каретном сарае у нас пусто? Джордж, Уилл и Джо выехали пораньше и в отличие от Тома красоту не наводили. Джордж взял телегу, Уилл — бричку, а Джо — маленькую двуколку. — Голубые глаза Самюэла блестели от удовольствия. — Итак, выходит во двор Том, красой лучезарному Цезарю равный, и видит, что ехать ему не на чем, остались только конные грабли, а на них не то что двух, даже одну даму не увезешь. К счастью или к несчастью, Лиза в это время прилегла вздремнуть. Том сел на крыльцо и задумался. Потом вижу, пошел в сарай, запряг пару лошадей и снял грабли с колес.

Вытащил из дома диван и цепью привязал его за ножки к козлам — отличный диван, с набивкой из конского волоса, гнутый, Лиза души в нём не чает. Я его подарил ей незадолго перед рождением Джорджа, чтобы, как устанет, могла с удобством отдохнуть. Не успел я оглянуться, как Том возлег на диван и поскакал на нём за сестрицами Уильямс. Когда он вернется, от дивана одни клочья останутся — на здешних-то ухабах, боже праведный! Самюэл отложил щипцы, упер руки в боки и захохотал от души. — Вот Лиза и полыхает, как геенна огненная. Бедняга Том!

— Может, попробуете «кое-что повеселее»? — улыбаясь спросил Адам.

— Всенепременно. — Самюэл глотнул из горлышка и вернул бутылку Адаму. Уискибау — так по-ирландски называют виски… «живая вода». Вполне соответствует названию. — Он положил раскаленные полоски железа на наковальню, пробуравил в них отверстия и стал отбивать заготовки — искры дугой брызнули из-под молота. Потом окунул шипящее железо в бочку с темной водой.

— Готово. — Самюэл бросил угольники на землю.

— Спасибо, — сказал Луис. — Сколько я вам обязан?

— Нисколько. Приятная компания — лучшая награда.

— Вот так всегда, — беспомощно сказал Луис.

— Ничего подобного. Когда я бурил тебе колодец, взял сколько положено.

— Кстати, о колодце… Мистер Траск думает купить ранчо Бордони… старое имение Санчесов… Вы ведь помните это место?

— Помню прекрасно, — кивнул Самюэл. — Место отличное.

— Он расспрашивал, как там с водой, и я сказал, что в наших краях вы знаете про воду больше всех.

Адам протянул бутылку, Самюэл скромно отхлебнул и аккуратно, следя, чтобы не перепачкать себя сажей, вытер рот тыльной стороной руки.

— Я ещё не решил, куплю или не куплю, — сказал Адам. — Потому и расспрашиваю знающих людей, что да как.

— Э-э, друг мой, вы играете с огнем. Не зря говорят, ирландца лучше не спрашивай, а то начнет отвечать. Надеюсь, вы понимаете, на что себя обречете, если дадите мне разговориться. Как считают одни, умен тот, кто молчит; другие же утверждают, что у кого со словами туго, у того и мыслей небогато. Я, естественно, разделяю вторую точку зрения, и, как заявляет Лиза, в этом моя большая ошибка. Что же вас интересует?

— Если взять, к примеру, ранчо Бордони. Глубоко ли придется там бурить, чтобы дойти до воды?

— Я должен сначала посмотреть, где вы хотите бурить: бывает, до воды всего тридцать футов, бывает — сто пятьдесят, а иногда надо бурить чуть не до центра земного шара.

— Но вы всё равно находите воду?

— Почти всюду. Только на своем ранчо не нашел.

— Да, я слышал, у вас воды не хватает.

— Слышали? Ещё бы! Господь Бог на небесах и тот, наверно, услышал — я об этом во всё горло кричу.

— Примерно половина ранчо Бордони — четыреста акров — возле самой реки. Как вы думаете, должна там быть вода?

— Надо посмотреть. Салинас-Валли, на мой взгляд, долина не совсем обычная. Если наберетесь терпения, я, может быть, сумею вам кое-что объяснить, я ведь тут всё облазил и общупал, и, что касается воды, то на этом деле я собаку съел. Верно говорят: голодному во сне пообедать — и то счастье.

— Мистер Траск родом из Новой Англии, — сказал Луис Липло. — Он думает осесть в наших местах. Вообще то он уже бывал на Западе, когда служил в армии. Он воевал с индейцами.

— Да что вы? В таком случае рассказывать должны вы, а мое дело — слушать.

— Мне не хочется об этом рассказывать.

— Почему? У моей семьи и у всех соседей давно бы уши завяли, если бы я воевал с индейцами.

— Я вовсе не хотел с ними воевать, сэр. — Слово «сэр» вырвалось у Адама непроизвольно.

— Понимаю. Должно быть, трудно убивать людей, которых не знаешь и против которых ничего не имеешь.

— А может, наоборот, легко, — сказал Луис.

— Что ж, тоже не лишено смысла. Видишь ли, Луис, есть люди, искренне любящие этот мир, но есть и другие, те, что ненавидят себя и распространяют свою ненависть на всех остальных — их злоба расползается во все стороны, как масло по горячему хлебу.

— Может, лучше расскажете мне про здешние земли, неловко сказал Адам, гоня прочь жуткую картину сложенных в штабеля трупов.

— А который час?

Луис выглянул за порог и посмотрел на солнце. — Ещё десяти нету.

— Если уж я начну рассказывать, меня не остановишь. Мой сын Уилл шутит, что, когда у меня нет других слушателей, я с деревьями разговариваю. — Он вздохнул и сел на бочонок с гвоздями. — Как я сказал, эта долина — место странное, хотя, может быть, мне так кажется, потому что сам-то я родился в зеленом краю. Ты, Луис, не находишь, что наша долина странное место?

— Нет. Я ведь нигде больше не был.

— Я здесь копал много и глубоко, — сказал Самюэл. Тут, в недрах, происходили, а может, и сейчас происходят интересные явления. Когда-то здесь было дно океана, а под ним — свой неизведанный мир. Впрочем, фермеров это не должно беспокоить. Что до верхнего слоя почвы, то он плодороден, особенно на равнинных местах. На юге Долины почва в основном светлая, песчаная, но сдобренная перегноем, который зимой приносят с холмов дожди. В северной части Долина расширяется, почва становится темнее, плотнее и, судя по всему, богаче. Я убежден, что когда-то там были болота, и корни растений веками перегнивали в этой земле, отчего она делалась всё чернее и плодороднее. Если же перевернуть верхний пласт, то видно, что снизу к нему примешивается и как бы склеивает его тонкий слой жирной глины. Такая земля, например, в Гонзалесе к северу от устья реки. А в районах близ Салинаса: Бланке, Кастровилла и Мосс-Лендинга болота остались по сей день. Когда-нибудь, когда их осушат, там будут самые богатые земли в этих краях.

— Он любит рассказывать про то, что будет невесть когда, — вставил Луис.

— Человеку дано заглядывать в будущее. Мысли — не ноги, их на месте не удержишь.

— Если я решу здесь поселиться, мне нужно знать, какая судьба ждет эту землю, — сказал Адам. — Ведь моим будущим детям тоже здесь жить.

Скользнув глазами поверх своих собеседников, Самюэл поглядел из темноты кузницы на залитый желтым светом двор.

— Надобно вам сказать, что на большей части Долины под пахотным слоем — в некоторых местах глубоко, а в некоторых совсем близко к поверхности — лежит порода, которую геологи называют «твердый поднос». Это глина, очень плотная и на ощупь маслянистая. Толщина её где всего фут, а где больше. И этот «поднос» не пропускает воду. Если бы его не было, вода зимой просачивалась бы вглубь и увлажняла землю, а летом вновь поднималась бы наверх и поила корни. Но когда почва над «подносом» пропитывается насквозь, избыток воды либо возвращается наверх в виде ручьев, либо остается на «подносе», и корни начинают гнить. В этом-то и беда Долины.

— И всё-таки жить здесь совсем неплохо, верно?

— Да, конечно, но когда знаешь, что землю можно сделать богаче, трудно довольствоваться тем, что есть. Мне как-то раз пришло в голову, что, если пробурить в «подносе» тысячи скважин и открыть путь воде, то, возможно, вода растворит этот заслон. Я даже провел один опыт. Пробурил в «подносе» дыру, заложил несколько шашек динамита и взорвал. Кусок «подноса» раскололся, и вода в том месте прошла внутрь. Но сколько же нужно динамита, чтобы разрушить весь «поднос»! Я читал, что один швед — тот самый, который изобрел динамит — придумал новую взрывчатку, мощнее и надежнее. Может быть, это и есть искомое решение.

— Ему бы только что-нибудь переделать да изменить, — насмешливо и в то же время с восхищением сказал Луис. — Вроде, и так всё хорошо, а его, вишь, не устраивает.

Самюэл улыбнулся.

— Говорят, было время, когда люди жили на деревьях. И если бы кому-то из них не разонравилось скакать по веткам, ты Луис, не ходил бы сейчас на двух ногах. Тут Самюэл опять расхохотался. — Хорош я, наверно, со стороны: сижу здесь, в пыли, и занимаюсь сотворением мира — ну чисто Господь Бог. Правда, Бог увидел то, что создал, а мне свое творение увидеть не доведется, разве что в мечтах. А мечтаю я, что Долина будет краем великого изобилия. Она сможет прокормить целый мир, да, наверно, и прокормит. И жить здесь будут счастливые люди, тысячи счастливых людей. — Глаза его вдруг погасли, лицо стало грустным, он замолчал.

— Выходит, я не пожалею, что надумал здесь обосноваться, — сказал Адам. — Если у Долины такое будущее, где же ещё растить детей, как не здесь?

— И всё же кое-что мне непонятно, — продолжал Самюэл. — В Долине таится какое-то зло. Что за зло, не знаю, но я его чувствую. Иногда, в ясный солнечный день, я чувствую, как что-то мрачное надвигается на солнце и высасывает из него свет, будто пиявка. — Голос его зазвучал громче. — На Долине словно лежит черное страшное заклятье. Словно следит за ней из-под земли, из мертвого океана, древний призрак и сеет в воздухе предвестье беды. Здесь кроется некая тайна, что-то неразгаданное и темное. Не знаю, в чем тут причина, но я вижу и чувствую это в здешних людях. Адам вздрогнул.

— Чуть не забыл: я обещал вернуться пораньше. Кэти, моя жена, ждет ребенка.

— Но у Лизы уже скоро обед будет готов.

— Вы ей всё объясните, и она не обидится. Жена у меня неважно себя чувствует. И спасибо, что растолковали мне про воду.

— Я своей болтовней, наверно, испортил вам настроение?

— Нет-нет, что вы, нисколько. У Кати это первый ребенок, и она очень волнуется.

Всю ночь Адам мучился сомнениями, а наутро поехал к Бордони, ударил с ним по рукам и стал хозяином земли Санчесов.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Об американском Западе тех лет можно рассказать так много, что даже не знаешь, с чего начать. Любая история тянет за собой десятки других. Главное — решить, о чем рассказывать в первую очередь.

Если помните, Самюэл Гамильтон сказал, что его дети поехали в Пичтри на вечер танцев, устроенный в тамошней школе. В те времена школы были в провинции центрами культуры. Протестантство было завезено в Америку недавно, и протестантские церкви в мелких городках ещё боролись за право существования. Католическая церковь, проникшая сюда первой и прочно пустившая корни, уютно подремывала, замкнувшись в своих традициях, и старинные миссии постепенно приходили в запустение: ветхие крыши обваливались, разграбленные алтари превращались в насест для голубей. Библиотеку миссии Сан-Антоиио (сотни томов на латыни и испанском) свалили в амбар, где крысы обглодали кожаные переплеты. Школа — вот что было в провинции подлинным очагом науки и искусства, в огонь в этом очаге поддерживала учительница, чей долг был нести людям мудрое и прекрасное. В школу приходили послушать музыку или поспорить. В школу шли голосовать во время выборов. И важнейшие события общественной жизни, будь то коронация королевы красоты, траурное собрание в связи с кончиной президента или танцы на всю ночь, происходили непременно в стенах школы. Школьная учительница была не только светочем разума, не только общественным деятелем, но и завиднейшей партией для любого жениха в округе. Родители преисполнялись законной гордостью, если их сын женился на учительнице. Считалось, что её дети должны быть намного умнее всех остальных: как в силу хорошей наследственности, так и благодаря правильному воспитанию.

Скорбен удел изнуренной трудом жены фермера, но дочерям Самюэла Гамильтона была уготована иная судьба. Они были хороши собой, и в их облике сквозило благородство: как-никак Гамильтоны происходили от ирландских королей. Врожденная гордость возвышала их над нищетой, в которой они росли. Никому и в голову не приходило их жалеть. Самюэлу определенно удалось вывести улучшенную породу. Его дочери были гораздо начитаннее и воспитаннее большинства своих современниц. Самюэл передал им свою тягу к знаниям, и в ту эпоху тщеславного невежества его дочери резко выделялись на общем фоне. Оливия Гамильтон стала учительницей. В возрасте пятнадцати лет она покинула отчий кров и переехала в Салинас, чтобы окончить там среднюю школу. Когда ей было семнадцать, сдала экзамены на окружном конкурсе по полной программе естественных и гуманитарных наук, и в восемнадцать лет уже учительствовала в Пичтри.

Некоторые из учеников Оливии были выше её ростом и старше. Работа учительницы требовала величайшего такта. Попробуй наведи дисциплину, когда тебя окружают здоровенные хулиганистые парни, а под рукой ни кнута, ни пистолета — это дело трудное и опасное. В одном горном районе был случай, когда ученики изнасиловали учительницу.

Оливия должна была не только вести все предметы, но и обучать учеников всех возрастов. В те годы редко кто доучивался до восьмого класса, и у многих учеба растягивалась на четырнадцать, а то и на пятнадцать лет — на ферме никто за тебя твою работу не сделает. Кроме того, Оливии приходилось выполнять и обязанности фельдшера, потому что с её учениками то и дело что-нибудь приключалось. После драк в школьном дворе она зашивала ножевые раны. А когда босого первоклашку ужалила гремучая змея, кто как не Оливия должен был высосать яд у него из ноги?

Она преподавала чтение в первом классе и алгебру — в восьмом. Руководила школьным хором, выступала в роли литературного критика, писала заметки о местных событиях, каждую неделю публиковавшиеся в «Салинасской утренней газете». Кроме того, в её ведении была организация всей общественной жизни округа: не только выпускные торжества, но и вечера танцев, собрания, дискуссии, концерты, рождественские и весенние праздники, патриотические словопрения в День памяти погибших в войнах и в День независимости. Она была членом избирательной комиссии, она возглавляла и направляла всю благотворительную деятельность. Работа у Оливии была далеко не из легких и налагала на неё невероятное число обязанностей. Права на личную жизнь учительница не имела. Десятки глаз ревностно следили за ней, выискивая скрытые слабости. Чтобы не разжигать людскую зависть, учительница ни в одном доме не жила дольше одного семестра: семья, сдававшая ей комнату, приобретала вес в обществе. И если у хозяев дома сын был ещё холост, предложение руки и сердца следовало автоматически; если же претендентов было два или больше, случались жестокие драки. Трое братьев Агита чуть не перерезали друг друга из-за Оливии. Молодые девушки редко задерживались в учительницах надолго. Работа была слишком тяжелая, а женихи одолевали слишком настойчиво, и учительницы выходили замуж быстро.

Именно такой судьбы была твердо намерена избежать Оливия Гамильтон. Она не питала присущей её отцу любви к интеллектуальным изысканиям, но за короткое время, что прожила в Салинасе, укрепилась в своем решении: она не пойдет замуж ради того, чтобы потом прозябать на ранчо! Ей хотелось жить в городе, может быть, не в таком большом, как Салинас, но по крайней мере не в глуши. В Салинасе Оливия вкусила прелестей городской жизни, её покорили и церковный хор, и орган, и строгие ризы, и традиционные благотворительные базары для прихожан англиканской церкви. Она приобщилась к искусству: гастрольные труппы привозили в Салинас пьесы, а иногда и оперы, чаровавшие волшебным ароматом заманчивого незнакомого мира. Она ходила в гости, играла в шарады, декламировала на конкурсах стихи, записалась в хоровое общество. Салинас соблазнил её. Там можно было пойти на вечеринку нарядно одетой и вернуться домой в том же платье, не надо было переодеваться, укладывать юбки в седельный вьюк, а потом, проскакав на лошади десять миль, вынимать их и гладить снова.

Работа в школе поглощала всё её время, но Оливия не переставала тосковать по городской жизни, и когда некий молодой человек, построивший в Кинг-Сити собственную мельницу, должным образом испросил её руки, Оливия ответила согласием, настояв, чтобы их помолвка долгое время оставалась в тайне. Конспирация была необходима: если бы в Пичтри узнали о помолвке, местные парни подняли бы бунт.

Оливия не унаследовала от отца его искристого юмора, но шутки понимала, и любовь к веселью сочеталась в ней с доставшейся от матери несгибаемой волей. Ученики могли крутить носом сколько угодно, но Оливия всё равно впихивала в них знания ложку за ложкой.

Образованность принимали в штыки. Умеет парнишка читать, умеет считать — и ладно. А то позабивают головы науками, и сразу им всё не нравится, сразу подавай им неизвестно что. Уж сколько раз так бывало: выучатся и бросают ферму, в город уезжают, думают, умнее отца родного стали. Немного арифметики, чтобы умел мерить землю и доски, подсчитывать приход-расход; немного правописания, чтобы мог заказать товар и написать письмо родственникам; немного чтения, чтобы без труда читал газеты, альманахи и сельские журналы; немного музыки, чтобы правильно пел псалмы и государственный гимн; а всё остальное — ни к чему, только с панталыку сбивает. Считалось, что образование нужно лишь докторам, адвокатам и учителям, потому что те — народ особый и с обычными людьми ничего общего не имеют. Конечно, и среди фермеров попадались чудаки вроде Самюэла Гамильтона. Что ж, к нему относились снисходительно, даже любили, но одному Богу известно, что бы думали о семье Гамильтонов, не умей Самюэл бурить колодцы, подковывать лошадей и управляться с молотилкой.

Итак, Оливия всё же вышла замуж и переехала сначала в Пасо-Роблес, потом в Кинг-Сити и наконец — в Салинас. Оливия была наделена удивительной, почти кошачьей интуицией. В своих поступках она руководствовалась скорее чувствами, нежели рассудком. От матери ей достались решительный подбородок и носик пуговкой, а от отца — красивые глаза. Из всех Гамильтонов, если не считать Лизу, Оливия отличалась наибольшей цельностью натуры. Её религиозные воззрения представляли собой причудливую смесь: феи из ирландских сказок соседствовали в её теологической системе с ветхозаветным Иеговой, которого она в более поздние годы путала со своим отцом. Рай в представлении Оливии был уютным домом, который населяли её покойные родственники. Всё огорчительное в окружавшей её действительности Оливия попросту отметала, наотрез отказываясь верить, что такое существует, и когда её пытались переубедить, гневалась не на шутку. Как рассказывают, она однажды горько плакала, когда поняла, что не сможет одновременно плясать на двух балах. Один бал устраивали в Гринфилде, а другой, в ту же субботу, — за двадцать миль от Гринфилда, в Сан-Лукасе. Чтобы потанцевать и там, и там, а потом вернуться домой, ей пришлось бы отскакать верхом шестьдесят миль. Она не желала верить, что такое невозможно, но была не в силах сокрушить этот огорчительный факт, а потому, рыдая от досады, не поехала ни в Гринфилд, ни в Сан-Лукас.

В более зрелом возрасте Оливия разработала для борьбы с неприятностями метод массированного наступления. Когда мне, её единственному сыну, было шестнадцать лет, я заболел двусторонним воспалением легких, болезнью, в то время считавшейся смертельной. Я слабел, я угасал, и ангелы уже шелестели надо мной крылами. Оливия развернула против моего недуга массированное наступление, и её метод себя оправдал. Вместе со мной о моем здравии молился священник англиканской церкви, настоятельница и монахини соседнего монастыря дважды в день поднимали меня на руках ближе к небу с просьбой ниспослать мне облегчение, один наш дальний родственник, последователь «христианской науки», также не забывал меня в своих устремленных к Всевышнему думах. Были пущены в ход все известные заклинания, ворожба, настойки из трав и корений, а кроме того, Оливия наняла двух опытных сиделок и пригласила лучших врачей города. Её метод сработал. Я выздоровел. Оливия была любящей и строгой матерью; своих детей — трех моих сестер и меня — она приучала к работе по дому, заставляла мыть посуду, стирать белье и не забывать о хороших манерах. А в гневе могла одним лишь взглядом содрать с провинившегося ребенка шкуру — легко и просто, будто чулок с ноги.

Когда я оправился от воспаления легких, мне пришлось заново учиться ходить. Больше двух месяцев я лежал не вставая, мышцы у меня потеряли упругость, и по мере того как болезнь отступала, мною завладевала лень. Когда меня приподняли, во мне заныла каждая жилка и нещадно заболел бок, проколотый докторами, чтобы откачивать гной. Я упал на подушки и застонал:

— Не могу! Мне не встать!

Оливия прошила меня гневным взглядом. — Встань сейчас же! — приказала она. — Твой отец работает целыми днями, ночей не спит. Он из-за тебя в долги влез. А ну вставай! И я встал.

«Долги» — само это слово и то, что за ним стоит, вызывало у Оливии отвращение. Счет, не оплаченный до пятнадцатого числа, превращался в долг. Слово «долги» ассоциировалось с чем-то грязным, с распущенностью, с бесчестием, Оливия искренне считала, что её семья лучшая в мире, и из чувства снобизма не могла допустить, чтобы такую семью пятнали долги. Она настолько прочно привила своим детям смертельную боязнь наделать долгов, что даже сейчас, когда экономический уклад изменился и долги стали неотъемлемой частью жизни, я каждый раз начинаю нервничать, если какой-нибудь счет просрочен у меня на пару дней. Оливия была решительно против покупок в кредит, даже когда система кредитов стала очень популярной. Купленное в кредит ещё не твоя собственность, а раз так, то это те же долги. Оливия сначала копила деньги, а уж потом покупала то, что хотела, оттого-то новые вещи появлялись у нас года на два позже, чем у наших соседей.

2

Оливия обладала великой отвагой. Вероятно, чтобы растить детей, это качество необходимо. И ещё я просто обязан рассказать вам, как Оливия разделалась с первой мировой войной. Мышлению Оливии были чужды категории международного масштаба. Слово «граница» увязывалось в её представлении прежде всего с пространством, на котором жила её семья, затем — с её городом, то есть с Салинасом, ну и, наконец, существовала некая размытая пунктирная линия, обозначавшая пределы округа. Поэтому Оливия не очень-то поверила, что началась война, и продолжала не верить, даже когда салинасский эскадрон добровольческой кавалерии, попав под призыв, погрузил лошадей в вагоны и отбыл в неизвестном направлении.

Мартин Хопс жил рядом с нами, за углом. Широкоплечий, коренастый, рыжий. У него был большой рот, а глаза всегда казались красными. В Салинасе трудно было найти более застенчивого парня. Сказать «доброе утро» и то было для него самоистязанием. В кавалеристы он записался потому, что у эскадрона была своя баскетбольная площадка в здании учебного манежа.

Знай немцы Оливию и будь они поумнее, они бы из кожи вон вылезли, только бы её не прогневить. Но они её не знали, а может, были дураки. Убив Мартина Хопса, они проиграли войну, потому что моя мать пришла в бешенство и взялась за них, засучив рукава. Она любила Мартина Хопса. Он за свою жизнь и мухи не обидел. Когда немцы его убили, Оливия объявила Германской империи войну.

Она долго подыскивала смертоносное оружие. Вязать шерстяные шлемы и носки было, по её мнению, недостаточно свирепой расправой. Некоторое время она носила форму медсестры Красного Креста и вместе с другими аналогично одетыми дамами ходила в учебный манеж, где они щипали корпию и чесали языки. Это было неплохо, но всё же не могло нанести удар кайзеру в самое сердце. У Мартина Хопса отняли жизнь, и Оливия жаждала крови. Искомым оружием для неё стали облигации военного займа «Свобода». И хотя Оливия никогда прежде не занималась торговлей — разве что изредка выставляла свои торты с воздушным кремом на благотворительных аукционах в подвале англиканской церкви, — она вскоре начала продавать облигации пачками. Работала она как зверь, яростно и неукротимо. Мне думается, она нагоняла на людей такой страх, что мало кто осмеливался ей отказать. Ну, а уж те, кто у неё покупал, чувствовали себя настоящими бойцами, облигации были для них штыком, который они вонзали в брюхо Германии.

Когда ежемесячная выручка Оливии подскочила до рекордной цифры и продолжала удерживаться на том же уровне, министерство финансов обратило внимание на новоявленную амазонку. Поначалу ей посылали стандартные благодарности, распечатанные на ротапринте, но потом Оливия стала получать и настоящие письма, подписанные министром финансов, — там действительно стояла его личная подпись, а не факсимиле, оттиснутое резиновой печатью. Мы гордились матерью, но наша гордость возросла стократ, когда посыпались премии и подарки: немецкая каска (ни на одного из нас она не налезала), штык, искореженный осколок шрапнели на красивой черной подставке. Мы ещё не достигли призывного возраста, нам дозволялось лишь маршировать с деревянными винтовками, и потому война, которую вела Оливия, в какой-то степени оправдывала наше собственное неучастие в вооруженном конфликте. А потом наша мать превзошла самое себя да и вообще всех, кто распространял облигации в этом районе Америки. Она в четыре раза превысила свой прежний и без того сказочный рекорд и была удостоена небывалой награды — её решили покатать на военном самолете.

Как же мы раздулись от гордости! Даже косвенная причастность к столь великому событию была для нас невообразимой честью. А бедняжка Оливия… надобно вам сказать, что уж если моя мать не верила в существование каких-то предметов или явлений, даже самые неопровержимые доказательства не могли поколебать её неверия. Так, во-первых, она не верила, что человек, носящий фамилию Гамильтон, может быть плохим, а во-вторых, не верила, что существуют самолеты. То, что она не раз видела их собственными глазами, не играло ни малейшей роли — она всё равно не верила.

Вспоминая, на что она решилась, я пытаюсь представить себе, какие она при этом испытывала чувства. Душа её, вероятно, цепенела от ужаса, потому что разве можно полететь на чем-то, чего не существует? Если бы самолетную прогулку ей уготовили в виде наказания, это было бы жестоко и несколько необычно, но в данном случае полет предлагался ей как награда, как премия и почесть. Заглядывая в наши сияющие глаза, мать, должно быть, видела там восторженное благоговение и понимала, что попалась в ловушку. Не полететь значило обмануть ожидания семьи. Её загнали в тупик, единственным достойным выходом из которого была смерть. Раз уж она решилась подняться к небу в несуществующем предмете, то, видимо, даже не помышляла остаться в живых.

Оливия составила завещание — потратила на это немало времени и, чтобы её последняя воля имела законную силу, заверила документ у нотариуса. Затем она открыла свою шкатулку красного дерева, где хранила письма мужа, начиная с самых первых, написанных ещё до помолвки. Оказывается, он писал ей стихи, а мы и не подозревали. Разведя в плите огонь, она сожгла эти письма, все до единого. Они были написаны ей, и она не желала, чтобы их прочел кто-то ещё. К дню полета она купила себе новое нижнее белье. Мысль о том, что, найдя её труп, люди увидят заштопанную или, хуже того, дырявую комбинацию, наполняла её ужасом. Возможно, все это время ей казалось, будто Мартин Хопс, кривя широкий рот, глядит на неё своими застенчивыми глазами, и у Оливии было ощущение, что она вроде как возмещает ему ущерб, причиненный утратой жизни. С нами она в эти дни была очень ласковой и не замечала на кухонном полотенце жирных пятен от плохо вымытых тарелок. Триумфальное событие намечалось провести на Салинасском ипподроме. Нас туда повезли на армейском автомобиле, мы ликовали от сознания своей исключительности и, наверно, на самых пышных похоронах держались бы менее торжественно. Наш отец работал на сахарном заводе «Спрекла» в пяти милях от города и не смог отпроситься, а может быть, сам не захотел ехать, боясь, что не вынесет нервного напряжения. Но Оливия, пригрозив, что вообще не сядет в самолет, заранее договорилась, чтобы сначала летчик попытался долететь до сахарного завода, а уж потом, пожалуйста, они могут разбиться.

Теперь-то я понимаю, что сотни людей, собравшихся на ипподроме, пришли просто поглазеть на самолет, но тогда мы были уверены, что они явились воздать почести нашей матери. Оливия была невысокого роста и с возрастом располнела. Нам пришлось помогать ей, когда она вылезала из машины. Вероятно, сердце её заходилось от страха, но маленький подбородок был решительно вздернут.

Самолет стоял посреди ипподрома. Он был крошечный и на вид ужасающе хрупкий — биплан с открытой кабиной и с деревянными шасси, обмотанными проволокой. Крылья были обтянуты парусиной. Оливия оторопела. К самолету она пошла, как агнец на заклание. Поверх платья — она была уверена, что это платье станет её погребальным саваном, — два сержанта напялили на неё шинель, затем ватник, затем форменную кожанку, и по мере того, как Оливию одевали, она округлялась на глазах. Лотом на неё надели кожаный шлем и большие авиационные очки; в сочетании с её носиком-пуговкой и румяными щеками эффект получился сногсшибательный. Она была похожа на мяч в очках. Совместными усилиями сержанты подняли её в кабину и втиснули в кресло. Она заполнила собой пассажирский отсек до отказа. Когда её привязали к креслу, она внезапно ожила и отчаянно замахала руками. Кто-то из солдат взобрался на крыло, выслушал просьбу Оливии, затем подошел к моей сестре Мэри и повел её к самолету. Оливия судорожно стягивала с себя толстые стеганые летные перчатки. Высвободив руки, она сняла колечко с бриллиантиком, которое муж подарил ей в день помолвки, и отдала его Мэри. Затем покрепче навернула на палец свое золотое обручальное кольцо, снова натянула перчатки и уставилась в пустоту. Пилот взобрался в передний отсек кабины, и один из сержантов налег всем телом на деревянный пропеллер. Самолетик отбуксировали к краю поля, он развернулся, с ревом промчался через ипподром и, дрыгаясь, поднялся в воздух, а Оливия все это время глядела перед собой, и глаза её скорее всего были закрыты.

Мы следили, как самолет набирает высоту и удаляется от ипподрома, оставляя после себя тоскливую тишину. Ни члены комитета по распространению облигаций, ни друзья, ни родственники, ни даже рядовые зрители не думали расходиться. Превратившись в крошечную точку, самолет взял курс на сахарный завод и вскоре исчез. Вновь мы увидели его лишь через пятнадцать минут: он безмятежно плыл по небу на очень большой высоте. Вдруг мы с ужасом заметили, как он споткнулся и, кажется, начал падать. Это падение длилось целую вечность, потом самолет выровнялся, вновь пополз вверх и описал петлю. Сержант рядом с нами рассмеялся. Несколько секунд самолет летел спокойно, но вдруг будто взбесился. Он делал «бочки», крутил «иммельманы», выписывал восьмерки, потом перевернулся и пролетел над ипподромом вверх ногами. Мы даже увидели шлем Оливии — маленький черный кругляш.

— По-моему, пилот спятил, — тихо сказал какой-то солдат. — Она все-таки женщина немолодая.

Самолет довольно плавно приземлился и подкатил к толпе. Рев мотора стих. Озадаченно мотая головой, пилот выбрался из кабины.

— Ну, тетка, сильна! — сказал он. — Первый раз такую вижу. — Привстав на цыпочки, он пожал безжизненную руку Оливии и торопливо ушел.

Чтобы вытащить Оливию из самолета, понадобилось много времени и четверо человек. Её не могли ни согнуть, ни разогнуть, так она одеревенела от страха. Мы отвезли её домой, уложили в постель, и она не вставала два дня.

Картина случившегося прояснялась постепенно. Кое-что рассказал пилот, кое-что — Оливия, и только сложив их рассказы в один, мы все поняли. Стартовав с ипподрома, они, как было условлено, пролетели над сахарным заводом — сделали над ним три круга, чтобы наш отец наверняка увидел самолет, а потом пилоту вздумалось пошутить. Его намерения были совершенно безобидны. Он что-то прокричал, и лицо его, как показалось Оливии, перекосилось. Сквозь шум мотора она не расслышала, что он кричит. А пилот, сбавив газ, закричал: «Ну что, покувыркаемся малость?» Это он так шутил. Оливия увидела его закрытое очками лицо, воздушный поток сдул в сторону и исказил выкрикнутые пилотом слова. До Оливии донесся только конец фразы, и вместо «малость» она услышала «сломалось».

Ну конечно, подумала Оливия, так я и знала. Вот и смерть пришла. Мысленно она проверила, не забыла ли чего: завещание составлено, письма сожжены, нижнее белье новое, еда в доме — на ужин хватит вполне. А свет в чулане она погасила? Все это пронеслось у неё в голове за долю секунды. Потом она подумала: а вдруг ещё есть какой-то шанс уцелеть? Молодой летчик явно напуган, и страх может только помешать ему найти выход из положения. Если она не сумеет скрыть охватившего её ужаса и запаникует, летчик испугается ещё больше. Оливия решила подбодрить его. Весело улыбнувшись, она кивнула ему, чтобы он не робел, и в тот же миг под ней разверзлась бездна. Выведя самолет из петли, пилот снова повернулся к Оливии и прокричал: «Ещё?»

Оливия уже вообще ничего не слышала, но сидела задрав подбородок и была твердо намерена поддерживать пилота, чтобы он окончательно не потерял голову, прежде чем они врежутся в землю. Она улыбнулась и снова кивнула. После каждой фигуры он оглядывался на Оливию, и она всякий раз снова его ободряла. Позднее, рассказывая об этом, он не уставал повторять: «Ну, сильна тетка! Первый раз такую видел. Я уже все инструкции к чертям нарушил, а она только — ещё и ещё! Вот бы из кого летчик вышел, это да!»

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

Став хозяином ранчо, Адам блаженствовал, как сытый довольный кот. Из маленькой лощины под гигантским дубом, корнями дотягивавшимся до грунтовых вод, открывался вид на земли Адама: десятки акров по обе стороны реки, аллювиальное плато, на западе плавно переходящее в округлые холмы. Здесь было прекрасно даже летом, когда солнце стегало землю колючими лучами. Посредине ранчо, словно скрепляя обе его половины, тянулась полоса речных ив и платанов, а на западе холмы рыжели пышной травой. В Салинас-Валли слой почвы на западных горах почему-то толще, чем на склонах восточной гряды, и трава там растет обильнее. Может быть, высокие пики накапливают влагу про запас и распределяют её равномернее, а может быть, оттого, что леса там гуще, западные горы сильнее притягивают к себе дожди.

В поместье Санчесов (теперь ранчо Траска) возделывалась лишь очень малая часть земли. Но мысленно Адам уже видел поля высокой пшеницы и зеленые квадраты люцерны возле реки. За спиной у него стучали молотками плотники, которых он привез сюда из Салинаса перестраивать старый дом Санчесов. Адам решил, что жить будет в старом доме. Лучшего места для основания династии было не найти. Из дома вычистили навоз, сняли старые полы, выломали обслюнявленные коровами оконные рамы. Всё мастерили заново, из свежего дерева: из остро пахнущей смолой сосны, из бархатистой калифорнийской секвойи; настелили новую крышу, обшив её длинными тонкими досками. Старые толстые стены слой за слоем впитывали в себя белила из извести, замешенной на соленой воде, и, высыхая, словно светились изнутри.

Адам задумал свить здесь гнездо навсегда. Садовник подстриг древние розы, посадил герань, перенес рассаду овощей в открытый грунт, направил резвый ручей в канавки, прокопанные по всему саду. Адам предвкушал, каким комфортом будут окружены он сам и его потомки. В сарае лежала под брезентом нераспакованная массивная мебель, которую он заказал в Сан-Франциско и перевез сюда из Кинг-Сити на телегах.

И быт в доме тоже будет налажен. Его повар Ли, китаец с косичкой, специально съездил в Пахаро и закупил там кастрюли, чайники, сковородки, кадушки, банки, медную и стеклянную посуду — словом, все, что нужно для кухни. На большом расстоянии от дома, с подветренной стороны строился новый свинарник, а неподалеку от него — птичник с выгонами для кур и уток и ещё псарня, чтобы собаки не подпускали койотов. Замысел Адама был слишком солиден и требовал времени, на скорую руку все не построишь. Нанятые им мастера работали основательно и неторопливо. Это было долгое предприятие. И Адам хотел завершить его на совесть. Он проверял каждый стык, каждый паз и, отойдя в сторону, внимательно вглядывался в образцы краски на фанерных дощечках. В углу его комнаты высилась стопка каталогов — каталоги сельскохозяйственного инвентаря, отделочных материалов, семян, фруктовых деревьев. Теперь-то Адам радовался, что благодаря отцовскому наследству разбогател. Воспоминания о Коннектикуте постепенно заволакивалось темнотой. Возможно, яркий, резкий свет американского Запада вытравлял из его памяти образ родного края. Когда он возвращался мыслями в дом своего отца, на их ферму, в городок, пытался припомнить лицо брата — он видел только сплошную черноту. И Адам старался скорее прогнать воспоминания.

Кэти он временно поселил в чистом побеленном доме Бордони, чтобы она дожидалась там конца строительства и рождения ребенка. Было ясно, что ребенок родится раньше, чем будет готов дом. Но Адам всё равно не спешил.

— Я хочу, чтобы дом стоял крепко, — снова и снова повторял он рабочим. Мне надо, чтоб на долгие годы… Только медные гвозди и только прочные доски… чтобы ничего не ржавело и не гнило.

Планы на будущее строил не он один. Вся Долина, весь американский Запад были заняты тем же. То была эпоха, когда прошлое утратило свою притягательность, свой аромат. Вернуть «золотое времечко» мечтал разве что какой-нибудь глубокий старик, да такого надо было ещё и поискать. Похоронив прошлое, люди уверенно вписались в настоящее, и, несмотря на всю его суровость и неотзывчивость, оно их устраивало, правда, лишь как преддверие сказочно-прекрасного будущего. И чуть ли не в любом разговоре — например, встретятся на улице два приятеля, или прислонятся к стойке бара три фермера, или рассядутся вокруг костра десять-двенадцать охотников и вонзят зубы в жесткую оленину — речь непременно заходила о будущем Долины: оно ошеломляло своим великолепием, и говорили о нём не предположительно, а с уверенностью.

— Все это будет… кто знает, может, ещё при нашей жизни, — говорили люди.

И каждый рисовал себе картину счастливого будущего по-своему, в зависимости оттого, чего был лишен в настоящем. Скажем, едет фермер с семьей в город, опускаются они со своего горного ранчо в санях-волокушах — этакая здоровенная коробка на дубовых полозьях, — и швыряет их по камням с ухаба на ухаб. Жена сидит на охапке соломы и прижимает к себе детей, чтобы от этой тряски не остались без зубов и язык ненароком не откусили. А отец семейства упирается пятками, натягивает вожжи и мечтает: «Вот построят дороги, тогда заживем! Ещё бы, на собственной пролетке, чин чинарем, красиво, приятно, и до Кинг-Сити всего три часа — что ещё нужно человеку?»

Или, скажем, обходит фермер свою дубовую рощу, а дубы там один к одному, древесина крепкая, как уголь, а горит даже жарче, и в кармане у него, к примеру, газета, а в ней объявление: «За один корд8 дубовых дров в Лос-Анджелесе вам заплатят 10 долларов». Ха, думает он, вот подведут сюда железную дорогу, выложу я свои дрова возле шпал, напиленные, сухонькие, и заплачу посреднику по полтора доллара за корд. Ну хорошо, пусть даже сдерут с меня по три с половиной доллара за перевозку. Все равно с каждого корда выручу пять долларов, а у меня в моей рощице три тысячи кордов, как пить дать. Итого, чистой прибыли пятнадцать тысяч.

Были и такие, что, сияя нимбами, пророчествовали о времени, когда по всей Долине протянутся оросительные каналы — кто знает, может, ещё при нашей жизни, — или что пробурят глубокие скважины, и паровые насосы будут подавать воду наверх из недр земли. Представляете, какие пойдут урожаи, когда воды будет хоть залейся? Да здесь же будет цветущий сад, ей-богу!

А ещё один, правда, он был сумасшедший, кричал, что скоро можно будет возить отсюда персики аж в Филадельфию — то ли в ящиках со льдом, то ли как-то ещё, и, мол, ничего с ними не сделается, будут такие же сочные, как этот, что у меня в руке!

В маленьких городках поговаривали, что, дескать, должны со временем провести канализацию и уборные будут прямо в доме — а у некоторых так уже и было, — и что на уличных перекрестках поставят фонари с дуговым светом — в Салинасе уже стояли — и телефоны. Будущее сулило безграничные, беспредельные возможности. Счастья у людей будет ну прямо полные штаны! Изобилие хлынет в Долину бурным потоком, как река Салинас в мартовские дни богатого дождями года.

Люди глядели на плоскую, сухую, пыльную землю, на выросшие откуда ни возьмись неказистые городишки и видели то прекрасное, что будет… кто знает, может, ещё при нашей жизни. Потому-то, кстати, не стоило особенно смеяться над фантазиями Самюэла Гамильтона. А он фантазировал с таким смаком, что за ним было не угнаться, но когда люди слышали о переменах, происходящих, к примеру, в Сан-Хосе, его идеи не казались совсем уж бредовыми. И, пожалуй, в одном только у Самюэла слегка заходил ум за разум: он, видите ли, сомневался, будут ли люди счастливы, когда это замечательное время наконец настанет.

Будем ли мы счастливы? И вправду спятил. Ты нам только дай все это заполучить, и сам увидишь!

А Самюэл в ответ рассказывал про своего двоюродного дядьку — давняя история, Самюэл её ещё в Ирландии слышал, — что тот, мол, был знатен, богат, красив, но вдруг взял и застрелился на шелковом диване прямо посреди разговора с красивейшей женщиной на свете, которая к тому же его любила.

— Аппетит меры не знает, — говорил Самюэл. — Дашь человеку сладкого пирога, наестся он так, что у него этот пирог из носа лезет, а ему подавай ещё.

Адам Траск связывал с будущим много счастливых надежд, но уже и сейчас жизнь дарила ему немало приятного. Сердце радостно екало у него в груди, когда он глядел на Кэти, молча сидевшую на солнце, видел, как подрастает дитя в её чреве, любовался белизной её кожи, нежной, словно у ангелов на картинках, развешенных в воскресной школе. Стоило ветру шевельнуть её светлые волосы, стоило ей невзначай поднять глаза, и Адама распирало от восторга, того пронзительного восторга, что сродни скорби.

Да, Адам блаженствовал на своем ранчо, точно сытый холеный кот, но, если на то пошло, в Кэти тоже было что-то кошачье. Ей была присуща свойственная зверям способность легко отказываться от недоступного, и в то же время, если намеченное было ей по силам, она могла затаиться и терпеливо выжидать. Два эти качества были для Кэти отличным подспорьем. Беременность неожиданно спутала ей карты. Когда аборт не удался и доктор припугнул её, Кэти отказалась от выбранного пути. Но это вовсе не значило, что она смирилась. К своей беременности она относилась как к болезни, которую надо перетерпеть. Точно так же отнеслась она и к браку с Адамом. Она попала в западню и потому выбрала наилучший возможный выход. Ехать в Калифорнию она тоже не хотела, но пришлось, она временно пожертвовала другими планами. Ещё ребенком она научилась добиваться своего, побеждая противника его же руками. Если противостоять силе невозможно, гораздо проще направить её в нужное тебе русло. Очень немногие догадались бы, что Кэти живет сейчас не там, где хотела бы, и не так, как задумала. Она пока дала себе передышку и спокойно ждала, твердо зная, что рано или поздно положение изменится. Кэти обладала важнейшим качеством, необходимым великому удачливому преступнику: она никому не доверяла и ни с кем не делилась своими намерениями. Она существовала сама по себе, как остров в океане. Возможно, Кэти даже не глядела на купленную Адамом землю, не замечала, что строится дом, и не вникала в грандиозные замыслы Адама, потому что она не собиралась оставаться здесь, когда её болезнь пройдет и западня распахнется. Тем не менее на все вопросы Адама она отвечала, как нужно: вести себя иначе означало бы лишь понапрасну напрягаться и тратить силы впустую, а умным кошкам такое чуждо.

— Заметь, моя радость, как удачно стоит дом — окна выходят прямо на Долину.

— Да, чудесно.

— Знаешь, это, наверно, глупо, но я часто ставлю себя на место Санчеса и пытаюсь разгадать, что он думал сто лет назад. Какой была тогда эта земля? Ведь он, как мне кажется, учел все. У него здесь был даже водопровод, можешь себе представить? Трубы он сделал из стволов секвойи: то ли выдолбил, то ли прожег в них отверстия, и вода из ручья подавалась в дом. Мы откопали остатки этих труб.

— Удивительно. Должно быть, он был очень умный.

— Мне хочется узнать про него побольше. По-моему, он очень тонко чувствовал красоту. Посмотри, как расположен дом, какая у него архитектура, какие пропорции, как посажены деревья!

— Он ведь был испанец? Я слышала, испанцы — очень одаренный народ. Помню, в школе мы проходили про одного художника… нет, тот был грек.

— Все время думаю, как бы разузнать про Санчеса подробнее.

— Поспрашивай людей. Кто-нибудь да знает.

— Он вложил в этот дом столько труда, так все продумал, а Бордони держал там коров. И знаешь, что занимает меня больше всего?

— Что, дорогой?

— Мне интересно, была ли у Санчеса своя Кэти. И если да, то какая она была?

Она улыбнулась, потупила глаза и отвела взгляд в сторону.

— Ах, Адам, ну что ты такое говоришь!

— Я уверен, что была! Была непременно! Ведь до встречи с тобой я не чувствовал себя сильным, у меня не было цели в жизни… не было даже особой охоты жить.

— Адам, не смущай меня. Ой, осторожнее! Не тискай так, мне больно.

— Прости. Я ведь неуклюжий, как медведь.

— Нет, нисколько. Просто ты забываешь. Может, мне пора что-нибудь шить или вязать, как ты думаешь? Хотя ужасно приятно сидеть просто так и ничего не делать.

— Все, что понадобится, мы купим. А ты сиди и ни о чем не думай. Вынашивать ребенка это ведь тоже в определенном смысле работа, и ты здесь, можно сказать, трудишься больше всех. Зато награда за этот труд… есть ли что дороже!

— Адам, я боюсь, шрам на лбу так у меня я останется.

— Доктор сказал, со временем он побледнеет.

— Иногда он вроде бы светлеет, а потом все опять, как было. Вот и сегодня он, по-моему, снова потемнел, да?

— Нет, мне не кажется.

Но шрам действительно потемнел. Он был очень похож на отпечаток, оставленный огромным пальцем: казалось даже, что морщинки складываются в затейливый рисунок. Адам притронулся к шраму, и Кэти дернула головой.

— Не надо. Там очень нежная кожа. Если надавить, сразу покраснеет.

— Он у тебя обязательно пройдет. Нужно только время.

Она улыбнулась ему, но когда он повернулся и ушел, глаза её стали пустыми, а взгляд рассеянным. Она заерзала в кресле. Ребенок в утробе беспокойно ворочался. Кэти глубоко вздохнула, и мышцы её расслабились. Она застыла в ожидании.

— Мисси хоцет цай?

— Нет… впрочем, принеси.

Она изучающе глядела на китайца, но его темно-карие глаза оставались непроницаемы. В его присутствии она всегда чувствовала себя неспокойно. Кати умела пробиться сквозь оболочку любого человека и докапывалась до самих затаенных помыслов и желаний. Но оболочка, скрывавшая сущность Ли, была упругой и неподатливой, как резина. Его худое приятное лицо с высоким открытым лбом свидетельствовало об уме, с губ не сходила вежливая улыбка. Длинная черная поблескивающая коса, перевязанная внизу тонкой ленточкой из черного шелка, была перекинута через плечо на грудь в покачивалась в такт шагам. Когда Ли занимался работой, требующей резких движений, он обматывал косу вокруг головы. Ходил он в узких сатиновых брюках, в черных шлепанцах, а обшитой тесьмой китайской блузе. Как было принято в те годы среди большинства китайцев, Ли чуть что прятал руки в рукава, словно боялся, что ему отрежут пальцы.

— Моя плиноси маленькая столика. — Он коротко поклонился и засеменил прочь.

Кэти посмотрела ему вслед и нахмурилась. Она не боялась Ли и всё же чувствовала себя рядом с ним неуверенно. А вообще он был хороший и почтительный слуга — лучше не найти. Да и что плохого мог он ей сделать?

2

Лето набирало силу, в река Салинас уползала в песок, под высокими берегами оставались лишь зеленые лужи стоячей воды. Коровы в овцы целыми днями сонно лежали в тени ив и только к вечеру брели на пастбища. Трава побурела. Налетавший после полудня ветер гнал по Долине пыль, и она желтым туманом поднималась в небо, высоко высоко, чуть ли не к вершинам. В тех местах, где сдуло почву, корни дикого овса торчали жесткими пучками. Сухие ветки и клочья соломы носились по отполированной ветром земле, пока их не прибивало к кустам или деревьям; мелкие камни зигзагами перекатывались из стороны в сторону.

Теперь Адам ещё яснее понял, почему старый Санчес поставил дом в лощине: ветер и пыль не проникали сюда, а ручей, хоть и слегка обмелел, по-прежнему бодро нёс поток чистой прохладной воды. Но, глядя на свою высохшую, покрытую слоем пыли землю, Адам, как любой переселенец, живущий в Калифорнии первый год, впадал в панику. В Коннектикуте, если дождя нет две недели, считается, что лето выдалось сухое, а если без дождя проходит месяц, это уже засуха. Если холмы и равнины не зеленеют, значит, земля умирает. Но в Калифорнии с конца мая до начала ноября дождей обычно не бывает совсем. И у выходца с Восточного побережья, сколько бы его ни успокаивали, возникает ощущение, что в эти сухие месяцы земля тяжело больна.

Адам написал записку и отправил Ли на ферму Гамильтонов передать, что просит Самюэла заглянуть к нему и обсудить закладку колодцев.

Когда Ли въехал на бричке во двор, Самюэл сидел в тени и наблюдал, как его сын Том мастерит капкан собственной, принципиально новой конструкции для ловли енотов спрятал руки в рукава и молча ждал, пока Самюэл прочтет записку.

— Том, — сказал Самюэл, — сумеешь позаботиться, чтобы наше имение не пришло в упадок, пока я съезжу в Долину поговорить с одним страдальцем, у которого без воды во рту пересохло?

— Давай я поеду с тобой. Может, тебе помощь понадобится.

— Помощь в чем? В разговоре? Сегодня я и сам управлюсь. Насколько я могу судить, до рытья колодцев ещё далеко. А вот когда начнем рыть, тогда уж точно, от разговоров язык устанет — на каждую лопату земли, думаю, по пятьсот — шестьсот слов придется.

— Мне охота поехать с тобой… ты же к мистеру Траску едешь? Я с ним до сих пор не знаком.

— Познакомишься, когда рыть начнем. Я старше тебя, и за мной право первого разговора. Между прочим, Том, енот просунет вон туда свою лапку и выберется на свободу. Ты же знаешь, какие еноты умные.

А я, видишь, что здесь придумал? Завинчивается и опускается вниз. Ты бы и сам оттуда не выбрался.

— Я же не такой умный, как енот. Но, пожалуй, ты действительно все предусмотрел. Будь другом, сынок, сходи на конюшню, снаряди мне Акафиста, а я пока предупрежу мать, что уезжаю.

— Моя на блицке плиехала, — сказал Ли.

— Но мне же надо будет и домой как-то вернуться.

— Моя отвезет.

— Вздор, — возразил Самюэл. — Я привяжу Акафиста к бричке, а назад вернусь верхом.

Самюэл уселся на козлы рядом с Ли, и лошадь Самюэла, неуклюже перебирая сбитыми ногами, поплелась за бричкой.

— Как тебя зовут? — дружелюбно спросил Самюэл. — Ли. Есть и длугая имя, много. Ли — это моя папа имя. Вся семья Ли зовут.

— Я о Китае немало читал. Ты в Китае родился?

— Нет. Здесь.

Самюэл надолго замолчал; бричка, кренясь, ползла по колее, спускавшейсй в пыльную долину.

— Ли, — наконец нарушил он молчание, — я и в мыслях не держу тебя обидеть, но мне всё же непонятно, почему вы, китайцы, до сих пор говорите на какой-то тарабарщине, тогда как даже неграмотный пень из черных ирландских болот, деревенщина, у которого башка забита гэльским9, а язык, как лопата, и тот, пожив десяток лет в Америке, более-менее сносно говорит по-английски. Ли усмехнулся. — Моя говоли, как китайца.

— Что ж, наверно, у тебя есть на то причины. Да и не мое это дело. Только ты уж извини, я тебе не верю.

Китаец хмыкнул, посмотрел на него, карие глаза под полукружьями век словно открылись шире, утратили чужеземную отстраненность, в них появилось тепло и понимание.

— Во-первых, нам так удобнее, — сказал он. — Во-вторых, это своего рода самозащита. Но дело не в этом. Мы вынуждены говорить так главным образом потому, что иначе нас не поймут вообще.

Самюэд и виду не подал, что заметил происшедшую с Ли перемену.

— Два первых объяснения я могу понять, — кивнул он. — Но третье до меня как-то не доходит.

— Я знаю, вам трудно поверить, но и со мной, и с моими друзьями подобное случалось так часто, что мы уже привыкли. Если бы мне понадобилось, например, что-то спросить и я бы подошел к людям и заговорил так, как сейчас, они бы меня не поняли.

— Господи, да почему?

— Потому что они уверены, что я буду лопотать «твоя-моя», и ухо у них уже настроено на эту тарабарщину. А заговори я на нормальном английском, их слух его не воспримет, и они меня не поймут.

— Неужели правда? А как же я тебя понимаю?

— Поэтому я с вами и разговариваю. Вы из тех редких людей, чье восприятие не замутнено предвзятостью. Вы видите то, что есть, а большинство видит то, что хочет увидеть.

— Мне это не приходило в голову. На себе я ничего такого не испытывал, но в твоих словах есть зерно истины. Я рад, что мы с тобой разговорились. У меня к тебе множество вопросов.

— Отвечу с удовольствием.

— Даже не знаю, с чего начать… Вот, например, ты носишь косу. Я слышал, коса у китайцев — символ рабства, навязанный им маньчжурами после завоевания Южного Китая.

— Да, правильно.

— Тогда скажи на милость, зачем ты носишь косу здесь — ведь в Америке маньчжурам до тебя не добраться.

— Моя по-китайски говоли. Моя — китайца, а китайца долзна с косой ходи, понимай?

Самюэл расхохотался.

— Твой маскарад и впрямь надежное удобство. Жаль, у меня нет прикрытия вроде твоего.

— Не знаю, сумею ли вам объяснить, — сказал Ли. Кто не познал это на собственном опыте, тому трудно в такое поверить. Вы, как я понимаю, родились не в Америке.

— Я родился в Ирландии.

— И тем не менее через несколько лет в вас перестали видеть иностранца; а мне, хоть я и родился здесь, в Грасс-Валли, ходил в местную школу, а потом несколько лет учился в Калифорнийском университете — мне никогда не слиться с окружением.

— А если ты отрежешь косу и начнешь одеваться и разговаривать как все?

— Это ничего не даст. Я пробовал. Для так называемых белых я всё равно оставался китайцем, только уже не внушающим доверия; а мои китайские друзья начали меня избегать. Пришлось отказаться от этой затеи.

Ли натянул вожжи, остановил бричку под деревом, вылез и распряг лошадь.

— Пора перекусить, — сказал он. — Я кое-что захватил.

— Поедите со мной?

— Охотно, только сначала сяду в тень. Странно, но порой я забываю про еду, хотя вообще-то есть хочу всегда. Мне очень интересно тебя слушать. Внимать умудренному жизнью приятно. Я вот сейчас подумал, а не вернуться ли тебе в Китай?

Ли саркастически улыбнулся.

— Немного терпения, и вы поймете: в поисках своего места в жизни я перепробовал все. Я ведь ездил в Китай. Мой отец располагал солидными средствами. Но и в Китае меня не признали своим. У тебя чужеземное обличье, говорили мне там, и речь у тебя чужеземная. Я делал ошибки в этикете, я нарушал правила хорошего тона, потому что со времени отъезда моего отца они усложнились. Меня не хотели принять обратно. Вы не поверите, но здесь я не так остро ощущаю себя иностранцем, как в Китае.

— Все, что ты говоришь, разумно, и я не могу тебе не верить. Но пищу для ума ты дал мне надолго, этак до конца февраля. Скажи, я не докучаю тебе расспросами?

— Нет, нисколько. Когда все время говоришь на этой нашей тарабарщине, то и думать на ней привыкаешь. Чтобы не забыть нормальный английский, я много пишу. Слышать и читать — это одно, а говорить и писать — совсем другое.

— А с тобой не случается казусов? Не бывает, что ты вдруг переходишь на обычный английский язык?

— Нет, такого не случается. Я думаю, все дело в том, чего от тебя ждут. Посмотришь человеку в глаза и видишь: он ждет, что ты будешь пищать «твоя-моя», семенить в кланяться — ну и пищишь, кланяешься, семенишь.

— Пожалуй, это верно, — согласился Самюэл. — Я ведь тоже сыплю шутками, потому что люди приезжают ко мне посмеяться. Ради них стараюсь быть веселым, даже когда на сердце тоска.

— Но я слышал, ирландцы народ жизнерадостный и любят пошутить.

— Это такой же маскарад, как твоя тарабарщина и твоя коса. Ирландцы вовсе не такие уж весельчаки. Они люди угрюмые и умеют обрекать себя на страдания, которых не заслужили. Это ведь про них говорят, что они бы сами себя порешили, да благо есть виски, а с ним и мир краше, и на душе легчает. И балагурят они лишь потому, что именно этого от них ждут. Ли достал из свертка небольшую бутылку.

— Хотите попробовать? Китайский напиток «уцзяпи».

— А что это такое?

— Китайская бленди. Клепкая стуцка… Это действительно бренди с добавкой полыни. Очень крепкий напиток. И на душе от него легчает.

Самюэл отпил из бутылки.

— По вкусу немного похоже на гнилые яблоки.

— Да, на яблоки, которые подгнили, но всё же хороши. Вы не глотайте сразу, а попробуйте ощутить вкус гортанью.

Самюэл приложился к бутылке основательнее, потом откинул голову назад.

— Да, теперь понимаю. И впрямь, отменно.

— Если хотите, вот сандвичи, пикули, а в этой бутылке — пахта.

— Какой ты, однако, хозяйственный.

— Да, стараюсь предусмотреть все.

Самюэл надкусил сандвич.

— У меня к тебе с полсотни вопросов, не меньше, и я только что думал, какой из них задать следующим, а ты сам подсказал главный. Спрошу, не возражаешь?

— Пожалуйста. Единственное, о чем я вас прошу: не разговаривайте со мной так в присутствии других людей. Они страшно удивятся и не поверят своим ушам.

— Постараюсь. Но если случайно забуду, не волнуйся: всё же знают, что я мастер шутить. Когда человек открылся тебе в двух ипостасях, трудно потом воспринимать его только в одной.

— Мне кажется, я догадываюсь, что вы хотите у меня спросить.

— Что?

— Почему я довольствуюсь положением слуги?

— Как ты прочел мои мысли?

— По-моему, этот вопрос логичен.

— Но он тебе неприятен?

— Нисколько, потому что меня спрашиваете вы. Неприятны лишь те вопросы, которые задают снисходительным тоном. Не понимаю, почему профессию слуги считают недостойной. Для философа она убежище от мирской суеты, для ленивого — легкий хлеб; толковый слуга может добиться большой власти и даже любви. Удивляюсь, почему до сих пор так мало умных людей избирают это поприще — в совершенстве овладев ремеслом слуги, они пожинали бы прекрасные плоды. Хороший слуга всегда уверен в завтрашнем дне, и не потому, что хозяин добр к нему, а потому что люди — рабы привычек и склонны к праздности. Нелегко отказаться от вкусных блюд или привыкнуть самому за собой убирать. Чем менять свою натуру, проще держать слугу, пусть даже плохого. Что до хорошего слуги — а я слуга превосходный — то он может командовать своим хозяином во всем: может диктовать ему, о чем думать и как поступать, на ком жениться и когда развестись; он может наказывать своего хозяина, превращая его жизнь в кошмар, а может и дарить радость, и в результате попадает в число упомянутых в завещании. Если бы я захотел, я мог бы обобрать любого, у кого работал, снять с него последнюю рубашку, наплевать ему в лицо, и на прощание мне бы ещё сказали «спасибо». Ну и, наконец, в силу причин, о которых мы говорили, я человек беззащитный. Хозяин же всегда за меня вступится, убережет от нападок. Вам вот приходится много работать, и у вас много тревог. Я же и работаю меньше и меньше тревожусь. При этом я хороший слуга. А плохой слуга и не работает и ни о чем не тревожится, но всё равно сыт, одет и огражден от опасностей. Не знаю, в какой другой сфере деятельности вы насчитаете столь великое множество бездарей и так редко встретите подлинного мастера своего дела.

Самюэл сидел подавшись вперед и внимательно его слушал.

— Пожалуй, я вздохну с облегчением, когда снова перейду на «твоя-моя, хоцет-не хоцет», — заметил Ли.

— Отсюда до поместья Санчеса рукой подать. Почему ты решил сделать здесь привал? — спросил Самюэл.

— Все влемя только говоли-говоли. Моя, китайский слуга, свое дело знай отлицио. Твоя готова ехать?

— Что? А да, конечно. Но жить так, должно быть, очень одиноко.

— Да, это единственный недостаток, — кивнул Ли. Я давно собираюсь уехать в Сан-Франциско и открыть там свое небольшое дело.

— Что-нибудь вроде прачечной? Или ресторанчик? — Нет. Китайских прачечных и ресторанов и так развелось слишком много. Может быть, книжную лавку. Книги мне по вкусу, да и конкурентов было бы не так много. Но боюсь, дальше слов у меня не пойдет. Когда работаешь слугой, теряешь предприимчивость.

3

После полудня Самюэл и Адам проехали по участку. Как бывало каждый день, к этому времени поднялся ветер и в небо летела желтая пыль.

— Прекрасное ранчо! — воскликнул Самюэл. — Вам досталась на редкость хорошая земля.

— Боюсь, её скоро всю сдует, — заметил Адам.

— Нет, она просто передвигается. Часть её уходит от вас на ранчо Джеймсов, а взамен вам перепадает кое-что с участка Сауди.

— И всё же этот ветер мне не нравится. От него как-то не по себе.

— Да, ветер быстро всем надоедает. Он и на скот действует, животные покой теряют. Не знаю, обратили вы внимание или нет, но в северной части Долины начали для защиты от ветра сажать эвкалипты. Их из Австралии завезли. Говорят, за год вырастают на десять футов. Почему бы и вам не посадить для пробы несколько рядов? Со временем полоса станет смягчать натиск ветра, а кроме того, эвкалиптовые дрова — отличное топливо.

— Хорошая мысль. Но что мне действительно нужно, это вода. При таком ветре насосы с приводом от ветряных мельниц накачают воды сколько угодно. Я и подумал: если пробурить несколько скважин и наладить поливное орошение, землю никуда уже не сдует. Можно заодно для укрепления почвы посеять бобы.

— Если хотите, я помогу вам найти воду, — жмурясь от ветра, предложил Самюэл. — К тому же я смастерил небольшой насос, он качает довольно быстро. Мое собственное изобретение. А ветряки — штука дорогая. Но, может быть, я сумею построить их для вас сам, тогда обойдется дешевле.

— Замечательно. Если ветер будет работать на меня, то бог с ним, пусть дует. А если будет вода, я, возможно, начну сеять люцерну.

— На люцерне больших денег не заработать. — Дело не в деньгах. С месяц назад я объезжал окрестности Гринфилда и Гонзалеса. В тех местах поселилось несколько швейцарцев. У них по десять-двадцать хороших дойных коров, и в год они собирают четыре урожая люцерны.

— Да, я слышал. Коров они вывезли из Швейцарии. Глаза у Адама восторженно блестели. — Вот и я хочу заняться тем же. Масло и сыр буду продавать, а молоком отпаивать поросят.

— Чувствую, долина будет вами гордиться, — сказал Самюэл. — Такие люди украсят наше будущее.

— Была бы только вода.

— Если она тут есть, я её вам добуду. Отыщу обязательно. Я прихватил с собой мою волшебную палочку. Он похлопал по сухой рогатой лозе, притороченной к седлу.

Адам показал рукой налево, туда, где широко раскинулся ровный пустырь, поросший чахлой полынью.

— Вот, — сказал он, — тридцать шесть акров, земля ровная, как пол. Толщину почвы я проверял. Пахотный слой под песком — в среднем три с половиной дюйма, лемех будет доходить до суглинка. Найдете здесь воду, как вы думаете?

— Не знаю. Увидим.

Самюэл спешился, передал поводья Адаму и отвязал от седла лозу. Взял её обеими руками за расходящиеся концы и не спеша побрел вперед: локти у него были разведены в стороны, хвостик У-образной рогульки смотрел вверх. Внезапно Самюэл нахмурился, вернулся на несколько шагов назад, но потом покачал головой и пошел дальше.

Адам медленно ехал следом и вел за собой на поводу лошадь Самюэла.

Глаза Адама не отрывались от лозы. Он увидел, как она задрожала и мотнулась вниз, в точности как удочка когда клюет рыба. Лицо у Самюэла сосредоточенно застыло. Он продолжал идти вперед, пока лозу не потянуло вниз с такой силой, словно она пыталась вырваться из его напряженных рук. Самюэл медленно описал круг, вырвал кустик полыни и бросил его на землю. Потом отошел подальше в сторону, опять выставил перед собой рогульку, повернулся и зашагал к отмеченному месту. Едва он к нему приблизился, лозу снова дернуло вниз. Самюэл облегченно вздохнул и опустил свою волшебную палочку в траву.

— Вода здесь есть, — сказал он. — И даже не очень глубоко. Тянуло сильно, а значит, воды много.

— Отлично, — кивнул Адам. — Я хочу показать вам ещё два места.

Самюэл выбрал стебель полыни потолще, обстругал его и воткнул в землю. Чтобы опознавательный знак был заметнее, он расщепил ножом верхушку стебля и вставил туда поперечину. Потом для верности притоптал вокруг сухую полынь.

Когда он проверял второе показанное Адамом место, лоза чуть не вылетела у него из рук.

— А вот тут воды целый океан, — заметил он.

В третьем выбранном Адамом месте поиск ничего не дал. За полчаса лоза дернулась всего один раз да и то совсем слабо.

Мужчины повернули лошадей и неторопливо двинулись к дому Траска. Воздух был словно соткан из золота: желтая пыль, летя ввысь, золотила свет, лившийся с неба. Как обычно, ветер на исходе дня начал утихать, впрочем, бывали вечера, когда пыль держалась в воздухе долго и оседала только за полночь.

— Я знал, что здесь хорошая земля, — сказал Самюэл. — Это любому видно. Но я не подозревал, что она настолько хороша. Должно быть, с гор сюда идет мощный отток грунтовых вод. Вы умеете выбирать землю, мистер Траск. Адам улыбнулся.

— У нас была ферма в Коннектикуте. Шесть поколений Трасков очищали её от камней. Одно из моих первых детских воспоминаний — груженная камнями волокуша, которую тащат к стене на краю поля. Я думал, земля всюду такая. А здесь… мне это странно, и даже такое чувство, словно жить на этой земле — грех. Тут, пока найдешь хотя бы один камень, все ноги оттопчешь.

— Любопытная это штука, чувство греховности, заметил Самюэл. — Если бы человеку пришлось отказаться от всего, что у него есть, остаться нагим и босым, вытряхнуть и карманы, и душу, он, думаю, и тогда бы умудрился припрятать где-нибудь пяток мелких грешков ради собственного беспокойства. Уж если мы за что и цепляемся из последних сил, так это за наши грехи.

— Может быть, сознание нашей греховности помогает нам проникнуться большим смирением. И вселяет в нас страх перед гневом Господним.

— Да, наверно. Я думаю, ощущение собственной ничтожности дано нам тоже не без доброго умысла, потому что едва ли найдешь человека, лишенного этого ощущения напрочь; но что касается смирения, то его ценность понять трудно, хотя, наверно, логично допустить, что муки, принимаемые со смирением, сладостны и прекрасны. Что есть страдание?.. Не уверен, что его природу мы понимаем правильно.

— Расскажите мне про вашу лозу, — попросил Адам. В чем её секрет?

Самюэл погладил сухую рогульку, привязанную к седлу.

— В ней самой, я думаю, никакого секрета нет, она лишь орудие. — Он улыбнулся Адаму. — Может быть, тут другое. Может быть, это я знаю, где вода, как говорится, нутром чую. Есть же люди, наделенные необычными способностями. Предположим, что некая особенность моей натуры… назовем это, к примеру, сознанием собственной ничтожности или глубоким неверием в себя, заставляет меня творить чудеса и выявлять то, что скрыто от других. Вам понятно, о чем я?

— Я должен поразмыслить.

Лошади шагали, сами выбирая дорогу; головы их были низко опущены, поводья свободно свисали полукружьями.

— Останетесь у нас ночевать? — спросил Адам.

— Вообще-то мог бы, но, думаю, не стоит. Я не предупредил Лизу, что уеду с ночевкой. Не хочу, чтобы она волновалась.

— Но она же знает, где вы.

— Знает, конечно. И все-таки я вернусь домой. Пусть попозже, это не суть важно. А вот поужинаю у вас с удовольствием. Да, кстати, когда вы хотите, чтобы я взялся за колодцы?

— Сейчас… то есть, как только сможете. — Вода, знаете ли, удовольствие не из дешевых. Я буду брать с вас по пятьдесят центов за фут, а возможно, и больше, если упремся в известняк или камень. Так что работа встанет вам в приличную сумму.

— Деньги у меня есть. Мне нужны колодцы. Понимаете, мистер Гамильтон… — Зовите меня Самюэл, так будет проще. — Понимаете, Самюэл, я решил превратить эту землю в сад. Ведь меня зовут Адам, не забывайте. Но мой рай, мой Эдем, ещё даже не создан, так что об изгнании думать рано.

— Превратить свою землю в сад, чтобы почувствовать себя в раю — лучше, пожалуй, и не сказать! — воскликнул Самюэл. Потом усмехнулся: — Ну и где же будут расти плоды познания?

— Яблони я сажать не буду. Зачем искушать судьбу?

— А что по этому поводу говорит Ева? У неё ведь есть и собственное мнение, вы же помните. Все Евы страсть как любят яблоки.

— Все, кроме моей. — Глаза у Адама сияли. — Такую Еву вы ещё не видели. Она с радостью одобрит любое мое решение. Никто и представить себе не может, какая это чистая душа!

— Вам досталось редкое сокровище. Даже не знаю, что сравнить с таким щедрым подарком небес.

Они подъезжали к входу в лощину, где стоял дом Санчеса. Вдали уже виднелись круглые кроны могучих виргинских дубов.

— Подарок небес, — тихо повторил Адам. — Вам не понять. Этого никто не поймет. Вся моя жизнь была серой и унылой, мистер Гамильтон… Самюэл. Не то, чтобы я жил хуже других, но моя жизнь была… никакой. Даже не знаю, почему я вам это рассказываю. — Может быть, потому что мне интересно. — Моя мать… она умерла, когда я был младенцем, я её не помню. Мачеха у меня была женщина хорошая, но издерганная и больная. Отец был суровый, правильный… возможно, он был даже великий человек.

— Но любви к нему вы не питали?

— Он вызывал у меня чувство, схожее с тем, что испытываешь в церкви, своего рода благоговение, смешанное с изрядной долей страха.

Самюэл кивнул.

— Понимаю. Некоторые любят, когда к ним так относятся. — Он грустно улыбнулся. — А вот меня такое никогда не привлекало. — Лиза говорит, в этом моя слабость.

— Отец отдал меня в армию. Я воевал на западе, с индейцами.

— Да, вы говорили. Но склад ума у вас не военный.

— Я был плохим солдатом. Ох, кажется, я вам все про себя выложу!

— Значит, вам это сейчас нужно. Без причины не бывает.

— Необходимо, чтобы солдат сам хотел делать все то, к чему нас принуждали на войне… необходимо по меньшей мере испытывать удовлетворение от того, что ты делаешь. Я же не мог объяснить себе, почему я обязан убивать людей, и я не мог понять те объяснения, которые нам предлагали.

Несколько минут они ехали молча. Потом Адам снова заговорил:

— Когда я расстался с армией, мне казалось, будто я выполз из трясины, будто я весь в грязи. И я долго бродяжил, прежде чем вернулся домой, в то место, которое я помнил, но не любил.

— А ваш отец?

— Он к тому времени умер, дом был для меня лишь пристанищем, где можно коротать время или работать в ожидании смерти, тоскливом, как ожидание безрадостной встречи.

— Вы в семье один?

— Нет, у меня есть брат.

— А он где?.. Дожидается «встречи»?

— Да… да, вот именно. А потом появилась Кэти. Но об этом, наверно, в другой раз, когда у меня будет настроение рассказывать, а у вас — охота слушать.

— Слушать мне всегда охота, — сказал Самюэл. — Меня хлебом не корми, только бы послушать какую-нибудь историю.

— От неё будто исходил свет. И все вокруг расцвело. Мир открылся мне навстречу. Каждое утро прочило славный день. И все стало возможно, доступно. И люди вокруг стали добрые и красивые. И у меня пропал страх.

— Мне это состояние знакомо, — кивнул Самюэл. Я давно с ним в дружбе. Посетив человека раз, оно уже не умирает, но иногда куда-то уходит, или, может быть, ты сам от него уходишь. Да, узнаю… знакома каждая черта.

— И все это принесла с собой маленькая изувеченная девушка.

— А может, то раскрылась ваша собственная душа?

— Нет-нет. Если бы это во мне было заложено, оно бы проявилось раньше. Нет, чудо принесла с собой Кэти, без неё не было бы ничего. Теперь вы понимаете, зачем мне колодцы. Я должен чем-то отплатить за этот бесценный дар. И потому я создам здесь прекраснейший, великолепный сад, достойный стать её домом, чтобы здесь сиял её свет.

Самюэл с трудом проглотил подступивший к горлу ком, и, когда заговорил, голос его звучал хрипло.

— Я понимаю, этого требует мой долг, — сказал он. Да, если я честный человек, если я друг вам, я обязан выполнить свой долг. — О чем вы?

— Мой долг, — саркастически продолжал Самюэл, растоптать вашу светлую мечту, вывалять её в грязи, чтобы опасный свет не пробивался сквозь налипшую мерзость. — Он говорил с нарастающей страстью, все громче и громче. — Мой долг ткнуть вас носом в эту мерзость, чтобы вы поняли, сколь порочно и страшно то, что вы замыслили. Мне следует призвать вас вглядеться в вашу мечту и увидеть, что на самом деле она непотребна. Мне следует принудить вас задуматься о непостоянстве чувств и привести примеры. Подкинуть вам платок Отелло. Да, я знаю, к чему меня обязывает долг. Мне следует прояснить сумбур, царящий у вас в голове, доказать, что ваш порыв убог и свежести в нём не больше, чем в дохлой корове. Если я исполню свой долг добросовестно, мне удается вернуть вам вашу прежнюю дрянную жизнь, и я буду доволен, а вас радостно примут в свое общество заплесневевшие неудачники.

— Это что, шутка? Вероятно, я зря вам рассказал…

— Таков долг друга. Когда-то у меня был друг, который исполнил свой долг и наставил меня на путь истинный. Но я плохой друг. И я не снищу за это похвалы среди себе подобных. Ваша мечта прекрасна, так сберегите же её, пусть она озарит вашу жизнь. А я — я выкопаю для вас колодцы: надо будет, дойду до самого чрева земли. И выжму оттуда воду, как сок из апельсина.

Они проехали под высокими дубами и повернули к дому.

— Вон она, сидит на лужайке, — сказал Адам. И громко крикнул:

— Кэти, он говорит, здесь есть вода… много! — Повернувшись к Самюэлу, он взволнованно прошептал:

— Она ждет ребенка, я вам не говорил?

— Даже издали видно, какая она красивая, — сказал Самюэл.

4

Жара не спадала весь день, и Ли накрыл стол на воздухе, под дубом; солнце приближалось к западным горам. Ли все быстрее сновал между кухней и столом, вынося приготовленные к ужину холодное мясо, пикули, картофельный салат, кокосовый торт и пирог с персиками. В центре стола стоял огромный глиняный кувшин с молоком.

Адам и Самюэл вышли из бани, на лице и волосах у них поблескивали капли воды, борода у Самюэла распушилась. Мужчины встали у стола, дожидаясь, пока подойдет Кэти.

Она шла медленно и смотрела под ноги, словно боялась упасть. Пышная юбка и передник отчасти скрывали её беременность. В безмятежном лице было что-то детское, руки она держала перед грудью, сцепив их в замочек. Лишь дойдя до стола, она подняла глаза, взглянула на Самюэла, потом посмотрела на Адама. Адам подвинул ей стул.

— Это мистер Гамильтон, дорогая. Познакомься. Она подала Самюэлу руку:

— Здравствуйте.

Самюэл внимательно разглядывал Кэти.

— Да вы красавица, — сказал он. — Рад знакомству. Вы, надеюсь, чувствуете себя хорошо. — Спасибо. Грех жаловаться. Мужчины сели за стол.

— Она всегда так чинно держится, иначе просто не умеет, — заметил Адам. — С ней самый обычный ужин превращается в целое событие.

— Ну зачем ты так говоришь? — возразила она. — Это неправда.

— Самюэл, разве у вас нет ощущения, что вы на званом приеме?

— Да, есть, и могу вам сказать, что я великий охотник ходить по гостям. А мои дети, они и того хуже. Том, например, очень к вам напрашивался. Ему только бы не сидеть на ранчо.

Внезапно Самюэл понял, что нарочно говорит так долго, потому что иначе за столом воцарится молчание. Он закрыл рот, и наступила полная тишина. Кэти смотрела себе в тарелку на кусочек жареной баранины. Вонзив в мясо острые мелкие зубы, она подняла взгляд. Её широко посаженные глаза не выражали ничего. Самюэл поежился.

— Вам что, холодно? — спросил Адам.

— Холодно? Нет. Просто вдруг мурашки по коже побежали.

— Понимаю, со мной тоже иногда бывает. И снова повисла тишина. Самюэл ожидал, что завяжется какой-нибудь разговор, но понимал, что надеется напрасно.

— Наша Долина вам нравится, миссис Траск?

— Что? А, да, конечно.

— Уж не сочтите за дерзость, но когда вы ждете маленького?

— Месяца через полтора, — ответил Адам. — Кэти у меня из тех образцовых жен, которые больше молчат, чем говорят.

— Иногда молчание красноречивей слов, — сказал Самюэл.

Кэти вновь подняла и тотчас опустила глаза, и Самюэлу показалось, будто шрам у неё на лбу потемнел. Что-то заставило её насторожиться — так настораживается лошадь, стоит щелкнуть кнутом. Самюэл не мог припомнить, что он сказал такого, отчего она внутренне вздрогнула.

Он почувствовал, что цепенеет, почти так же, как недавно, когда понял, что лозу вот-вот потянет вниз; он словно ощущал рядом с собой присутствие чего-то постороннего, напряженно затаившегося. Самюэл посмотрел на Адама и увидел, что тот глядит на жену с восхищением. Если во всем этом и было что-то странное, Адаму так не казалось. Он светился счастьем.

Кэти ела мясо, жевала его передними зубами. Самюэл впервые видел, чтобы человек так жевал. Но вот она проглотила, и маленький язычок, быстро пробежав по губам, юркнул обратно. «Что-то не так… не так… но что?.. не могу понять… что-то не так», — повторял про себя Самюэл, а над столом висела тишина.

За спиной у него зашлепали шаги. Он обернулся. Ли поставил на стол чайник и засеменил прочь.

Чтобы отогнать тишину, Самюэл начал говорить. Он рассказывал, как впервые приехал в Долину, только что из Ирландии… но уже через минуту он заметил, что его никто не слушает. Тогда он пустил в ход свою давнюю уловку, которой пользовался, проверяя, слушают ли его дети, когда они просили почитать им вслух и все время требовали: «Дальше! Дальше!» Он вставил в свой рассказ две совершенно бессмысленные фразы. Ни Кэти, ни Адам и бровью не повели. Он сдался.

Наспех проглотил ужин, запил его обжигающе горячим чаем и сложил салфетку.

— Если позволите, сударыня, я откланяюсь и поеду домой. Спасибо за гостеприимство.

— Всего доброго, — сказала она.

Адам вскочил на ноги. Его словно пробудили от грез.

— Не уезжайте. Я надеялся, что уговорю вас переночевать.

— Спасибо, но никак не могу. Мне ведь недалеко ехать. И думаю — вернее, знаю — ночь будет лунная.

— Когда вы приметесь за колодцы?

— Сначала надо собрать буровой станок, кое-что подточить, да и порядок в доме навести. Через несколько дней я пошлю к вам Тома с инструментами. Сонная вялость постепенно оставляла Адама. — Постарайтесь поскорее. Мне хочется, чтобы вы начали как можно скорей. Кэти, у нас здесь будет рай земной. Второго такого уголка не сыщешь!

Самюэл перевел взгляд на Кэти. Лицо её по-прежнему ничего не выражало. Глаза были пустые, на губах застыла вырезанная из камня улыбка.

— Что ж, будет очень мило, — сказала она.

На миг Самюэла захлестнуло желание сказать или сделать что-нибудь такое, что её ошарашит и пробьет стену, которой она себя огородила. Он снова поежился.

— Опять мурашки? — спросил Адам.

— Они самые.

Сумерки опускались быстро, деревья уже превратились в черные тени.

— Спокойной ночи.

— Я вас провожу.

— Нет, нет, посидите с женой. Вы же ещё не кончили ужинать.

— Но я…

— Сидите, друг мой. Свою лошадь я и сам как-нибудь отыщу, а нет — украду одну из ваших. — Самюэл мягко надавил Адаму на плечи и посадил его обратно на стул. Всего доброго. Спокойной ночи. Спокойной ночи, сударыня. — Он торопливо пошел к сараю.

Покачиваясь на старых узловатых ногах, Акафист церемонно жевал сено большими, плоскими, как камбала, губами. Цепочка недоуздка, звякая, ударялась о деревянную кормушку. Самюэл снял с гвоздя седло, подвешенное за деревянное стремя, и накинул его на широкую спину лошади. Он уже затягивал подпругу, когда услышал за спиной шорох и обернулся. В последнем свете угасающих сумерек проступал темный силуэт Ли.

— Когда вы снова приедете? — тихо спросил китаец.

— Не знаю. Дней через пять, может, через неделю. Ли, в чем все-таки дело?

— Вы про что?

— Меня прямо жуть взяла, ей-богу! Что тут, какая-то тайна?

— Не понимаю, о чем вы.

— Ты прекрасно знаешь, о чем.

— Китайца только лаботай… моя не слусай, не лазговаливай.

— Понял. Наверно, ты прав. Да, конечно, прав. Извини, что спросил. Веду себя, как невежа. — Он повернулся к Акафисту, мягко вложил ему в зубы мундштук и заправил большие обвисшие уши в оголовье уздечки. Присобрал поводья и бросил их в кормушку. — Всего доброго, Ли.

— Мистер Гамильтон…

— Что.

— Вам повар не нужен?

— Держать повара мне не по карману.

— С вас я брал бы недорого.

— Лиза тебя в порошок сотрет. А что… ты хочешь отсюда уйти?

— Я просто так спросил. Всего доброго.

5

Адам и Кэти сидели под деревом в сгущавшейся темноте.

— Хороший человек, — сказал Адам. — Очень мне понравился. Неплохо бы уговорить его перебраться к нам и вести все хозяйство… чтобы был вроде управляющего.

— У него есть собственная ферма, и он человек семейный, — сказала Кэти.

— Я знаю. Но земля у него хуже некуда, ты такой не видела. У меня бы он на одном жалованье и то больше зарабатывал. Я его попрошу… Да, чтобы привыкнуть к новым местам, нужно время. Это всё равно что заново родиться и опять учиться всему сначала. В Коннектикуте я знал даже, с какой стороны ждать дождя. А здесь все иначе. Раньше я чутьем угадывал, поднимется ли ветер и когда похолодает. Ничего, научусь и здесь. Просто нужно время. Тебе удобно так сидеть, Кэти?

— Да.

— В один прекрасный день — и он не так уж далек — ты выглянешь в окно нашего просторного красивого дома и увидишь вокруг зеленые поля люцерны. Я посажу эвкалипты, выпишу разные семена, рассаду — у меня будет что-то вроде опытной фермы. Может, завезу из Китая деревья «личжи». Не знаю, правда, приживутся ли они здесь. Но почему бы не попробовать? Думаю, и Ли что-нибудь присоветует. А когда родится малыш, ты объедешь со мной все ранчо. Ведь ты его толком не видела. Я тебе говорил, что мистер Гамильтон построит нам ветряные мельницы? Отсюда будет видно, как они крутятся. — Он поудобнее вытянул ноги под столом. — Ли мог бы уже и свечи принести. Не понимаю, где он застрял.

— Адам, я не хотела сюда ехать, — спокойно сказала Кэти. — И я здесь не останусь. Как только смогу, сразу же уеду.

— Что за чепуха! — Он засмеялся. — Ты как ребенок; будто в первый раз оказалась вдали от родного дома. Подожди, родится малыш, ты привыкнешь, и эти края тебе полюбятся. Знаешь, я когда попал в армию, вначале до того тосковал по дому, что думал — умру. Но потом прошло. И у всех проходит. Так что это глупости.

— Я говорю серьезно.

— Не будем об этом, моя радость. Родится малыш, и все переменится. Вот увидишь. Я знаю.

Сцепив руки на затылке, он уставился на звезды, тускло поблескивавшие сквозь ветви.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Самюэл Гамильтон возвращался домой. Луна затопила ночь безбрежным светом, и холмы стояли окутанные белой лунной пылью. Деревья и земля застыли, иссушенные лунным сиянием, безмолвные и мертвые. Тени были сплошь черные, без полутонов, открытые места — сплошь белые, без примеси других красок. То здесь, то там Самюэл угадывал скрытое движение: в поисках пропитания бродили выкормыши луны — олени, что в ясную лунную ночь пасутся до зари, а днем отсыпаются в чаше; кролики, мыши-полевки и прочая мелюзга все те, что служат поживой крупному зверью и храбреют лишь под покровом лунного света, — крались, прыгали, ползали вокруг и, стоило им почуять намек на опасность, замирали как вкопанные, выдавая себя за камень или кустик. Промышляли и хищники: блестящими коричневыми струйками мелькали куницы; крепкотелые дикие кошки припадали к земле, превращаясь в невидимок, разве что изредка сверкнут на свету желтые глаза; поводили острым вздернутым носом лисы, вынюхивая теплокровный ужин; еноты, охотясь за лягушками, неслышно подбирались к застывшей воде. По склонам холмов рыскали койоты и в приступе то ли печали, то ли радости изливали своей богине-луне обуревавшие их чувства в громком вое, похожем и на плач и на смех. А над всем этим парили черными пятками совы, бросая на землю расплывчатые, вселяющие страх тени. Гудевший днем ветер стих, и воздух лишь тихонько вздыхал, колыхаемый теплом, что волнами подымалось от сухих нагретых холмов.

Акафист выбивал копытами громкую сбивчивую дробь, и ночной народец примолкал, дожидаясь, пока лошадь пройдет мимо. В темноте борода Самюэла отсвечивала бельм, его седые волосы вздымались над головой, как венец. Свою черную шляпу он повесил на штырь седла. В груди у него ныло от дурного предчувствия, от чего-то неясного, наводящего жуть. Он испытывал то, что немцы называют Weltschmerz, то есть «мировая скорбь» — чувство, которое расползается по душе, как газ, и несет с собой такую тоску, что ты принимаешься искать породившую её причину, но ответа найти не можешь.

Самюэл мысленно перенесся назад, на чудесное ранчо, вспомнил, как нашел там воду — нет, ничто не давало повода для скорби, если только он не затаил в сердце подспудной зависти. Он покопался в себе, но никакой зависти не обнаружил. Тогда он задумался о мечте Адама создать сад, подобный Эдему, припомнил, с каким обожанием Адам глядел на Кэти. Нет, все не то — разве что он втайне горюет о собственной утрате. Но ведь это было так давно, рана затянулась много лет назад, он уже забыл ту боль. Теперь, когда все было далеко позади, воспоминания лишь уютно согревали его мягким теплом. Его тело, его чресла забыли прежний голод.

Он ехал сквозь череду света и тьмы и все думал, думал, думал. Когда, в какую минуту, тревога впервые царапнула его душу? И вдруг он понял — Кэти… хорошенькая, хрупкая, нежная Кэти. Но почему? Она все время молчала — ну и что, многие женщины молчаливы. Тогда в чем причина? Откуда возникло это странное чувство? Он вспомнил ощущение тяжелой неизбежности, сродни тому, что накатило на него, когда он держал лозу. Вспомнил, как по спине побежали мурашки. И вот тут все встало на свои места. Да, жуть впервые подкралась к нему за ужином, и вселила её Кэти.

Он восстановил в памяти её лицо: широко посаженные глаза, точеные ноздри, рот, слишком маленький, не в его вкусе, но всё равно прелестный; твердый бугорок подбородка — и снова мысленно перевел взгляд на её глаза. Холодные? Может, все дело в глазах? Постепенно он подбирался к правильному ответу. Глаза у Кэти ничего не выражали, ни о чем не говорили. В них не таилось ничего узнаваемого, привычного. У людей не бывает таких глаз. Её глаза что-то ему напомнили — но что? — нечто забытое, какую-то картинку из прошлого. Он рылся в памяти, и вдруг все вспомнилось само собой.

Этот день всплыл из глубины лет во всей полноте составлявших его красок, звуков и ощущений. Он увидел себя: мальчик вставал на цыпочки, чтобы ухватить отца за руку, до того он был ещё мал. Его ноги ступали по булыжникам Лондондерри, а вокруг кипела веселая сутолока большого города, первого большого города в его жизни. Была ярмарка: балаганы кукольников, лотки с овощами и фруктами, выгороженные прямо посреди улиц загоны, где продавали, обменивали и выставляли на аукцион лошадей и овец, и ещё множество ларьков с яркими разноцветными манящими игрушками, которые он считал уже своими, потому что отец у него был человек веселый.

А потом толпа всколыхнулась мощной рекой, их с отцом понесло по узкой улице, как подхваченную приливом щепку: сзади и спереди на него давили, он еле поспевал перебирать ногами. За узкой улицей открылась большая площадь, где возле серой стены высилось сооружение из бревен и с перекладины свисала веревка с петлей на конце.

Сзади напирали, людской поток подталкивал их, и Самюэл с отцом неуклонно продвигались к центру площади, все ближе и ближе. Память донесла до его слуха голос отца: «Ребенку смотреть на такое негоже. Никому негоже, а уж ребенку тем более». Отец пытался повернуться, пробить дорогу назад сквозь захлестнувшую площадь толпу. «Пропустите нас. Прошу вас, дайте нам уйти. У меня тут ребенок».

Но толпа безликой волной равнодушно подталкивала их вперед. Самюэл поднял голову, ему хотелось разглядеть странное сооружение. Несколько людей в темной одежде и в темных шляпах взобрались на высокий помост. Среди них стоял человек с золотыми волосами, на нём были темные штаны и голубая рубашка с расстегнутым воротом. Самюэл с отцом стояли так близко, что мальчику пришлось задрать голову очень высоко, иначе он ничего бы не увидел.

У золотого человека, казалось, не было рук. Он смотрел вдаль, поверх толпы, а потом взглянул вниз, взглянул прямо на Самюэла. Эта картинка запечатлелась в памяти необыкновенно отчетливо и ясно. Глаза у золотого человека были какие-то плоские, лишенные глубины — Самюэл ни у кого не видел таких глаз, в них было что-то нечеловеческое.

Внезапно на помосте произошло движение, и отец обеими руками обхватил Самюэла за голову, ладонями накрыл ему уши и крепко сжал пальцы у него на затылке. Руки с силой пригнули Самюэла и уткнули его лицом в черное сукно парадного отцовского сюртука. Как он ни сопротивлялся, ему было даже не двинуть головой. Он видел только узкую полоску света сбоку, до ушей его сквозь отцовские руки доносился лишь приглушенный разноголосый рев. А ещё он слышал, как у отца стучит сердце. Потом он почувствовал, что локти и плечи отца напряглись, что он часто задышал, потом глубоко вдохнул воздух, задержал дыхание и у него затряслись руки.

Но на этом воспоминание ещё не кончалось — Самюэл извлек из памяти последнюю картинку, и она повисла перед ним в темноте над головой Акафиста: старый, обшарпанный стол в пивной, громкие разговоры, смех. Перед отцом стояла оловянная кружка, а перед Самюэлом — чашка горячего молока с сахаром, сладко пахнущего корицей. Губы у отца были почему-то синие, а в глазах блестели слезы.

— Знал бы, никогда бы не повел тебя туда. На такое нельзя смотреть никому, а уж маленькому мальчику тем паче.

— Я ничего не видел, — пропищал Самюэл. — Ты же пригнул мне голову.

— Вот и хорошо, что не видел.

— А что там делали?

— Ладно, придется тебе растолковать. Там убивали скверного человека.

— Кто был скверный человек? Тот, золотой?

— Да, он. И горевать о нём ты не должен. Убить его было необходимо. Он сотворил много, очень много зла — только изверг мог додуматься до таких ужасов. И печально мне не оттого, что его повесили, а оттого, что люди превращают в праздник дело, которое следует свершать тайно и во мраке.

— А я золотого человека видел. Он посмотрел прямо на меня.

— Тем больше моя благодарность Господу, избавившему нас от этого злодея.

— А что же он сделал?

— Это так чудовищно, что я не стану тебе говорить.

— У него были очень странные глаза, у этого золотого человека. Как у козы.

— Пей-ка лучше свое сладкое молоко, а потом я куплю тебе палочку с лентами и блестящую свистульку.

— А коробочку с картинкой?

— И коробочку тоже, так что допивай молоко, и хватит клянчить.

Вот и все воспоминание — все, что он раскопал в пыльных недрах прошлого.

Спотыкаясь о камни. Акафист тяжело взбирался на холм, последней преградой отделявший их от лощины, в которой лежало родное ранчо.

Да, конечно, все дело в глазах, думал Самюэл. Лишь два раза в жизни я видел такие глаза — непохожие на человеческие. А ещё он думал: нет, это виноваты ночь и луна. Ну, скажите на милость, какая может быть связь между золотым человеком, повешенным столько лет назад, и очаровательной хрупкой женщиной, ждущей ребенка? Лиза сто раз права — за мои глупые фантазии гореть мне в аду. Всю эту чепуху я должен выкинуть из головы, а иначе, того и гляди, заподозрю это беззащитное создание в сговоре с нечистой силой. Как легко мы попадаемся в сети собственных домыслов! А теперь напоследок подумай хорошенько и забудь все, что тебе померещилось. Просто что-то необычное в разрезе или в цвете глаз. И всё же нет, дело не в этом. Её взгляд — вот причина. Тебя встревожил её взгляд, а разрез и цвет глаз тут ни при чем. Хорошо, но что же в этом взгляде зловещего? Разве не может порой такой же взгляд озарить лицо ангела? Все, хватит фантазировать, и никогда, никогда больше не смей бередить себя этими глупостями, слышишь? Он поежился. Надо будет смастерить силки для мурашек, подумал он.

И дабы искупить свою тайную вину за черные мысли, Самюэл Гамильтон дал себе слово, что всеми силами поможет создать в Салинас-Валли новый Эдем.

2

Когда Самюэл вошел утром в кухню, Лиза расхаживала перед плитой, как загнанный в клетку леопард, и её щечки-яблочки горели сердитым румянцем. Вьюшка была выдвинута, над дубовыми дровами гудел огонь, прогревая духовку, подготовленную для выпечки хлеба, который белой массой подходил на противнях, стоявших рядом. Лиза поднялась до зари. Она всегда вставала так рано. По её понятиям, лежать в постели, когда рассвело, было так же грешно, как разгуливать вечером, когда солнце уже село. Лишь одному человеку на свете Лиза позволяла безнаказанно просыпать и зарю и восход — своему младшенькому, своему последышу Джо, который, не боясь прослыть преступником, нежился на хрустящих отглаженных простынях до позднего утра. Из молодых Гамильтонов на ранчо сейчас жили только Том и Джо. Том, большой, рыжий, уже успевший отрастить красивые пышные усы, сидел за кухонным столом, и рукава его рубашки, как того требовало хорошее воспитание, были не закатаны, а спущены. Лиза лила из ковшика тесто на сковородку. Оладьи вздувались подушечками, на тесте вспучивались и извергались крошечные вулканы, потом Лиза их переворачивала. Оладьи были аппетитного медового цвета с коричневыми разводами. Их вкусный сладкий запах наполнял кухню.

Самюэл вошел со двора. Он только что умылся, на лице и бороде у него поблескивала вода; переступив порог кухни, он тотчас опустил вниз закатанные рукава синей рубашки. В доме миссис Гамильтон было не принято садиться за стол с закатанными рукавами. Позволить себе такое мог только невежа или человек, пренебрегающий хорошими манерами.

— Припозднился я, матушка, — сказал Самюэл. Она даже не обернулась к нему. Деревянная лопаточка металась по сковороде, как нападающая на обидчика змея, и оладьи шлепались белыми боками в шипящее масло.

— И когда ж это ты вчера домой вернулся? — спросила она.

— Да уж поздно было… поздно. Должно быть, около одиннадцати. Я на часы не смотрел, боялся тебя разбудить.

— Ничего, не разбудил, — сурово сказала Лиза. — Ты то, может, и впрямь думаешь, что шастать по дорогам среди ночи занятие достойное, да только Господь Бог сам с тобой разберется, как сочтет нужным. — Было хорошо известно, что Лиза Гамильтон и Господь Бог почти по всем вопросам придерживались одинаковых взглядов. Она повернулась к столу, и перед Томом опустилась тарелка с хрустящими горячими оладьями. — Ну и что там слышно, в поместье Санчеса?

Самюэл подошел к жене, нагнулся и поцеловал её в пухлую румяную щеку.

— Доброе утро, матушка. Благослови меня, грешного.

— Господь благословит, — машинально ответила Лиза.

Самюэл сел за стол.

— Благослови Господь и тебя, Том, — сказал он. Да, мистер Траск задумал на ранчо большие перемены. Перестраивает старый дом, решил приспособить его для жилья.

Лиза тотчас оторвалась от плиты.

— Тот, в котором столько лет держали коров и свиней? — Да, но он перестелил полы и выломал старые оконные рамы. Все обновил, покрасил.

— Там всё равно будет свиньями пахнуть, — решительно сказала Лиза. — Свинья после себя такой дух оставляет, что его ничем не вывести.

— Ну, почему же, матушка? Я туда заглянул, по комнатам походил — пахнет только краской.

— Когда краска высохнет, сразу опять свинячим духом понесет.

— Он разбил огород, пустил через него ручей и даже для цветов место отвел: у него там и розы будут, и все прочее… кое-что он даже из Бостона выписывает.

— И куда только Господь Бог смотрит! — мрачно сказала она. — Я и сама, конечно, розы люблю, но так швырять деньги на ветер…

— Если розы приживутся, он обещал поделиться со мной черенками.

Том доел оладьи и помешивал ложкой кофе. — Отец, а что он за человек, этот мистер Траск?

— Мне сдается, человек он хороший… и речь у него приятная, и мысли светлые. Пожалуй, немного любит помечтать…

— Чья бы корова мычала, — перебила его Лиза. — Знаю, матушка, знаю. Но тебе не приходило в голову, что мне мечты заменяют многое такое, чего у меня нет и быть не может? А мистер Траск мечтает о вещах вполне практических, и у него есть звонкая монета, то бишь есть чем свои мечты подкрепить. Он хочет превратить свою землю в сад, и ведь превратит, я уверен. — А как тебе его жена? — спросила Лиза. — Ну что… она очень молодая и очень хорошенькая. Тихая, все больше молчит, но оно и понятно; ей скоро рожать, в первый раз.

— Это я слышала, — кивнула Лиза. — Как была её девичья фамилия?

— Не знаю.

— Ну, а хоть откуда она родом?

— Не знаю.

Она поставила перед ним тарелку с оладьями, налила ему кофе и заново наполнила кружку Тома. — Ничего-то ты не разузнал. Как она одевается?

— Очень хорошо, красиво… На ней было синее платье и розовая жакетка, коротенькая, но в обтяжку.

— Уж на это-то у тебя глаз наметан. И как, по-твоему, эти наряды у неё из магазина, или сама шила?

— Я думаю, из магазина.

— А вот в этом ты ничего не понимаешь, — заявила Лиза. — Десси перед отъездом в Сан-Диего сшила себе дорожный костюм, так ты тоже думал, что он покупной.

— Ах, она ж умница, наша Десси! — сказал Самюэл. — Золотые руки у девочки.

— Десси подумывает открыть в Салинасе швейную мастерскую, — заметил Том.

— Да, она говорила, — кивнул Самюэл. — Её платья пойдут нарасхват, не сомневаюсь.

— В Салинасе? — Лиза уперла руки в боки. — Десси мне ничего не говорила.

— Вот, Том, мы и оказали нашей любимице медвежью услугу, — покачал головой Самюэл. — Она-то хотела сама порадовать маму, сюрприз ей сделать, а мы два болтуна, прорвало нас, как худой мешок с зерном.

— Уж мне-то она могла бы и сказать, — нахмурилась Лиза. — Я сюрпризы не люблю. Ладно, рассказывай дальше. Что она делала?

— Кто?

— Как это кто? Миссис Траск, конечно.

— Что делала? Ничего. Просто сидела в кресле под дубом. У неё ведь уже скоро срок подходит.

— Ну, а руки-то, Самюэл, руки у неё чем были заняты?

Самюэл покопался в памяти.

— По-моему, ничем. Руки у неё, помнится, маленькие… они у неё на коленях лежали. Лиза недоверчиво фыркнула.

— И не шила, не штопала, не вязала?

— Вроде нет, матушка.

— Не к добру надумал ты к ним ездить, ох, не к добру. Богатством да праздностью дьявол человека в искус сводит, а ты соблазнам не больно-то противишься.

Самюэл поднял глаза на жену и весело засмеялся. Порой Лиза восхищала его до глубины души, но он даже не мог бы объяснить ей почему.

— Я, Лиза, буду туда ездить только за богатством. Как раз думал потолковать с тобой об этом после завтрака, чтобы ты спокойно села и выслушала. Мистер Траск просит меня пробурить ему несколько колодцев и, может быть, построить заодно ветряные мельницы и крытые резервуары для воды.

— Небось одни разговоры. Что ещё за мельницы такие? Может, их вода крутить будет? А заплатить-то он заплатит? Или опять потом будешь оправдываться. «Заплатит, когда урожай соберет», — передразнила она. «Заплатит, когда умрет его богатый дядюшка». Я-то давно знаю, да и тебе, Самюэл, пора наконец понять: кто сразу не заплатил, потом не заплатит никогда. Уж столько тебе сулили да обещали, что на те обещания мы могли бы и в Долине ферму купить!

— Адам Траск заплатит обязательно, — сказал Самюэл. — Он человек со средствами. Отец большое наследство ему оставил. Так что, матушка, работой я на всю зиму обеспечен. Подкопим деньжат, а уж на Рождество закатим пир на весь мир. Насчет колодцев мы договорились, что он будет платить по пятьдесят центов за фут, а за мельницы — отдельно. И все, кроме обшивок, я могу изготовить сам, прямо здесь. Но мальчикам придется мне помогать. Я хочу взять с собой и Тома, и Джо.

— Джо никуда не поедет, — сказала она. — Ты же знаешь, он хрупкого здоровья.

— Я и подумал, что неплохо бы эту хрупкость слегка, а из него вытравить. А то когда-нибудь с голоду помрет.

— Джо я не пущу, — отрезала она. — Кто будет вести хозяйство на ранчо, когда вы с Томом уедете?

— Хочу попросить вернуться Джорджа. Он хотя и в Кинг-Сити живет, но работа клерка ему не очень нравится.

— Нравится или не нравится, а за восемь долларов в неделю может и потерпеть.

— Матушка! — воскликнул Самюэл. — В кои-то веки нам улыбнулась судьба и, глядишь, мы нацарапаем нашу фамилию на скрижалях банковской книжки. Не воздвигай же своими речами преграду между нашей семьей и богатством! Смилуйся, матушка!

Все утро, занимаясь домашними делами, Лиза недовольно ворчала, а Том и Самюэл тем временем проверяли буровой станок, подтачивали резцы, рисовали наброски ветряков новой конструкции, вымеряли доски и бревна. Ближе к полудню Джо наконец вышел во двор, и то, что он увидел, так его увлекло, что он попросил Самюэла взять его с собой работать у Траска. Самюэл отрицательно покачал головой:

— Скажу сразу, Джо, я против. Ты должен остаться здесь, с матерью.

— Но, отец, мне очень хочется. Не забывай, мне на будущий год в колледж, в Пало-Альто. Так что я всё равно отсюда уеду. Ну разреши, пожалуйста. Я обещаю работать хорошо.

— Если бы ты с нами поехал, то, конечно, работал бы хорошо, не сомневаюсь. Но я против. И буду очень тебе признателен, если в разговоре с матерью ты как бы случайно об этом упомянешь. Скажешь, что я против, можешь даже намекнуть, что я тебе отказал наотрез. Джо улыбнулся, а Том громко захохотал. — А потом ты позволишь ей тебя переубедить? — отсмеявшись, спросил Том. Самюэл бросил на сыновей грозный взгляд.

— Я человек железных принципов, — заявил он. — Уж если что решу, то стою на своем как скала. Я все взвесил, все обдумал, и вот мое последнее слово — Джо с нами не поедет. Вы же не хотите, чтобы ваш отец отказывался от собственных слов.

— Прямо сейчас пойду и поговорю с ней, — сказал Джо.

— Только не перегибай палку, сынок, — вдогонку ему посоветовал Самюэл. — Действуй с умом. Веди себя так, чтобы мать сама все решила. А пока я напущу на себя непреклонный вид.

Два дня спустя с ранчо Гамильтонов выехал большой фургон, груженный досками и инструментами. Том правил четверкой лошадей, а рядом с ним, болтая ногами, сидели Самюэл и Джо.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Когда я сказал, что Кэти была монстр, я действительно так думал. Но сейчас, когда я, фигурально говоря, вчитываюсь в неё, как в книгу, сквозь лупу разбираю набранное петитом и заново изучаю сноски, меня одолевают сомнения. Загвоздка в том, что мы не знаем, чего Кэти хотела, и, следовательно, нам не понять, добилась она своего или нет. И если её жизнь была не столько продвижением к намеченной цели, сколько бегством от некой опасности, мы всё равно не поймем, удалось ли ей спастись. Кто знает, может быть, Кэти не раз пыталась объяснить людям, что она собой представляет, но ей мешало отсутствие общего языка. Возможно, она выражала себя через свои поступки, которые и были её языком, лаконичным, емким, не поддающимся расшифровке. Сказать, что Кэти была плохая, легче всего, но это мало что дает, если мы не знаем, почему она была такой.

Женщина, спокойно поджидающая конца беременности, а до тех пор живущая на нелюбимой ферме с нелюбимым человеком, — вот та Кэти, которую рисует мне мое воображение.

Целыми днями она сидела под дубом в кресле, и её сложенные замочком руки, казалось, любовно оберегали одна другую. Она очень растолстела, её тучность была ненормальной даже по меркам тех лет, когда женщины почитали за великое счастье рожать крупных детей и гордились каждым фунтом, набранным за время беременности. Тугой, тяжелый, надутый живот обезобразил её фигуру; стоять Кэти могла, лишь опираясь обо что-нибудь руками. Но, если не считать этого огромного, торчащего вперед бугра, в остальном Кэти не изменилась. Её плечи, шея, руки, лицо не расплылись и были по-прежнему тонкими, как у девочки. Грудь не увеличилась, соски не потемнели. Молочные железы даже не набухли — организм вовсе не готовился вскармливать новорожденного. Когда Кати сидела за столом, вы бы не догадались, что она беременна.

В те годы при беременности не измеряли ширину и объем таза, не делали анализов крови и не прописывали кальций. Женщины теряли зубы, каждый ребенок обходился в один зуб. Это уж был закон. А ещё беременные часто бывали необычайно капризны в еде, их, как злословили некоторые, тянуло на дерьмо; считалось, что подобные причуды — расплата женщин за не прощенный Еве первородный грех.

В сравнении с иными дамами у Кэти были простые прихоти. Плотники, чинившие старый дом, жаловались, что у них постоянно пропадает мел, которым они пользовались для разметки. Ноздреватые белые бруски исчезали один за другим. Кэти воровала их и дробила на части. Набивала этими кусочками карман передника и, когда рядом никого не было, крошила мел зубами в мягкую известковую кашу. Говорила Кэти очень мало. Взгляд у неё был отстраненный. Казалось, она перенеслась куда-то далеко, а вместо себя, чтобы скрыть свое отсутствие, оставила механическую куклу.

А вокруг Кэти кипела бурная деятельность. Адам, полный замыслов, радостно созидал свой Эдем. Самюэл с сыновьями, пробурив сорок футов, дошли до воды и установили в колодце новомодную и дорогую обсадную трубу, потому что Адам признавал все только самое лучшее.

Перенеся буровой станок на новое место, Гамильтоны начали бурить следующую скважину. Спали они в палатке, еду готовили на костре. Но каждый день один из них непременно ездил домой — то за инструментами, то что-нибудь передать Лизе.

Адам бестолково суетился, как пчела, ошалевшая от роскоши цветника. Он присаживался рядом с Кэти и захлебываясь рассказывал про корешки ревеня, которые только что пришли по почте. Он рисовал ей эскиз крыла, придуманного Самюэлом для ветряной мельницы. Эта конструкция позволяла менять угол наклона крыла и была неслыханным новшеством. Он мчался верхом на буровую площадку и своими вопросами отвлекал Гамильтонов от работы. И вполне понятно, что если с Кэти он обсуждал строительство колодцев, то разговоры, которые он вел, заглядывая в колодец, в основном касались родов и ухода за детьми. Для Адама то было прекрасное время, он о таком и не мечтал. Жизнь раскинулась перед ним во всю ширь, и он царил над этим простором. А лето переходило в жаркую благоуханную осень.

2

На буровой площадке Гамильтоны только что перекусили бутербродами из выпеченного Лизой хлеба с дешевым сыром и запили этот нехитрый обед горьким, как яд, кофе, который сварили в жестянке на костре. Глаза у Джо слипались, и он прикидывал, как бы улизнуть в кусты и слегка вздремнуть.

Самюэл, опустившись на колени в кучу песка, рассматривал поломанные и развороченные лопасти бура. Как раз, когда Гамильтоны собирались сделать перерыв и пообедать, они наткнулись на глубине тридцати футов на что-то непонятное, искромсавшее бур, словно он был не из стали, а из свинца. Самюэл поскоблил обломанный резец перочинным ножом и вгляделся в крошки, упавшие ему на ладонь. Глаза его засияли детским восторгом. Он пересыпал крошки в руку Тома.

— Посмотри, сынок. Как по-твоему, что это?

Джо лениво поднялся со своего места возле палатки и тоже подошел посмотреть. Том внимательно изучал кусочки породы, лежавшие у него на ладони.

— Не знаю, но что-то очень твердое, — сказал он. Алмаз… вряд ли, алмазы такие большие не бывают. Скорее похоже на металл. Может, там паровоз закопан?

Самюэл засмеялся.

— И ведь на какой глубине! — с восхищением воскликнул он. — Тридцать футов!

— Похоже на инструментальную сталь, — заметил Том. — У нас даже нечем поцарапать, чтобы проверишь. Только тут он увидел мечтательный восторг в глазах отца, и от радостного предвкушения его пронизала дрожь. Дети Самюэла любили, когда отец давал разгуляться воображению. В такие минуты им открывался мир, полный чудес.

— Говоришь, металл, — сказал Самюэл. — Думаешь, сталь. Том, я сейчас попробую угадать, а потом отправим в лабораторию и тогда посмотрим, прав я или нет. Итак, моя гипотеза — слушай и запоминай. Я думаю, в состав этого вещества входит никель и, может быть, серебро, а также углерод и марганец. Как бы я хотел вытащить эту штуку наверх. Она лежит в морском песке. Ведь в скважине как раз пошел слой морского песка.

— Постой, — озадаченно сказал Том. — И никель, и серебро… Тогда что там, по-твоему?

— Произошло это, должно быть, много тысяч лет тому назад, — начал Самюэл, и сыновья поняли, что отец мысленно видит то, о чем рассказывает. Возможно, кругом была вода… возможно, здесь было море и над ним с криками носились птицы. И если это событие случилось ночью, то зрелище, наверно, было удивительно красивое. Сначала блеснула короткая вспышка, потом она вытянулась в длинный луч, луч превратился в сноп ослепительного света и длинной дугой прочертил небеса. Потом вода взметнулась фонтаном, а над ним выросло, как гриб, огромное облако пара. В тот миг, когда море взорвалось, с неба на землю обрушился пронзительный оглушительный рев. А вслед за тем опять наступила ночь, и после того ослепительного света она казалась ещё чернее. Постепенно стало видно, как из глубины вод всплывает, отливая серебром, мертвая рыба, и птицы с криками слетаются на пир. Только представьте себе, до чего грустная и прекрасная картина… Верно?

Как всегда, он сумел рассказать так, что они словно увидели все воочию.

— Значит, ты думаешь, это метеорит? — тихо спросил Том.

— Да, и анализ должен это подтвердить.

— Тогда давайте его выкопаем! — возбужденно предложил Джо.

— Ты и выкопай, Джо, а мы будем бурить колодец.

Лицо у Тома стало серьезным.

— Если анализ покажет достаточное содержание никеля и серебра, может, стоит заняться разработкой?

— Ты, сынок, весь в меня, — улыбнулся Самюэл. Мы же не знаем размеров метеорита. Может, он величиной с дом, а может, уместится в шапке.

— Но мы могли бы сделать пробные замеры.

— Могли бы, но только тайком и при условии, что все наши предположения мы пока оставим при себе.

— Почему? Что тут такого?

— Ты что же, Том, совсем не думаешь о матери? Ей, сынок, и так с нами несладко приходится. Она мне очень ясно дала понять, что если я потрачу на патенты ещё хоть доллар, нам с вами небо с овчинку покажется. Пожалей её! Подумай, какой для неё будет позор, когда её спросят, чем мы занимаемся. Она ведь лгать не умеет. И должна будет сказать правду. Они выкапывают из земли звезду, скажет она. — Самюэл весело рассмеялся. Такого стыда ей не пережить. И уж она задаст нам перцу. На три месяца без пирогов оставит.

— Бур сквозь метеорит не пройдет, — сказал Том. Надо переносить колодец в другое место.

— Я заложу туда взрывчатку, — объяснил Самюэл. А уж если его и динамит не возьмет, тогда начнем бурить по новой. — Он поднялся на ноги. — Придется мне домой съездить: надо взрывчатку забрать и подточить бур. Давайте-ка, мальчики, поезжайте и вы со мной, устроим маме сюрприз — весь вечер будет готовить и ворчать, чтобы мы не догадались, как она рада нас видеть.

— Смотрите, кто-то сюда едет, — сказал Джо. И очень спешит.

Действительно, к ним двигался какой-то всадник: мчался он во весь опор, но посадка у него была странная — он мотался на лошади из стороны в сторону, трепыхаясь, будто связанная за ноги курица. Когда он подъехал ближе, они увидели, что это Ли: он взмахивал локтями, как крыльями, коса змеей извивалась в воздухе. Было непонятно, каким чудом он держится в седле, да ещё и скачет галопом. Тяжело дыша, он натянул поводья и остановился.

— Мистел Адам говоли, твоя плиеззай! Мисси Кэти болей плохо — твоя плиеззай быстло! Хозяина оцепь клицать, оцень вопить…

— Подожди, Ли, — перебил его Самюэл, — Когда это началось?

— Моя думай, после завтлака. — Ладно. Успокойся. А как держится Адам? — Мистел Адам с ума сходи. Плакай… смейся… блевай.

— Ну ещё бы, — усмехнулся Самюэл. — Молодые отцы все одинаковы. Я когда-то тоже так трясся. Том, снаряди-ка мне лошадь, будь добр.

Джо спросил:

— А что случилось?

— Как что? У миссис Траск роды начались. Я обещал Адаму, что помогу ей.

— Ты? — удивился Джо.

Самюэл спокойно посмотрел на младшего сына. — Я помог появиться на свет вам обоим, — сказал он. — И по-моему, вы не считаете, что этим я как-то подвел человечество. Том, собери инструменты. И поезжай на ранчо, заточи бур. Заодно привези сюда ящик со взрывчаткой — он на полке в сарае, — только вези осторожнее, если тебе жизнь дорога. А ты, Джо, останешься здесь присматривать за палаткой.

— Я с тоски помру, — жалобно протянул Джо. — Чего мне тут одному делать?

Самюэл помолчал. Потом спросил:

— Джо, ты меня любишь?

— Конечно. А что?

— Если бы ты узнал, что я совершил страшное преступление, ты бы выдал меня полиции?

— Ты о чем это?

— Отвечай: выдал бы или нет?

— Нет.

— Что ж, хорошо. Заглянешь в мою корзину, там под одеждой лежат две книги — новые, так что ты с ними поаккуратнее. Это трактат в двух томах, и его автору есть о чем поведать миру. Если хочешь, почитай, тебе будет полезно, для общего развития. Называется «Принципы психологии», а написал один ученый, Уильям Джеймс.

К знаменитому грабителю Джесси Джеймсу он не имеет никакого отношения. И запомни, Джо, если ты проболтаешься про книги, я тебя из дома выгоню. Потому что, если твоя мать узнает, сколько я за этот трактат заплатил, из дому придется уйти мне. Том подвел к нему оседланную лошадь.

— Отец, а можно после Джо я тоже почитаю?

— Можно. — Самюэл легко вскочил в седло. — Поехали, Ли.

Китаец хотел пустить лошадь в галоп, но Самюэл удержал его.

— Не волнуйся, Ли. Как правило, роды длятся гораздо дольше, чем ты думаешь. Сначала они ехали молча, потом Ли сказал:

— Жалко, вы потратились на книги. У меня этот трактат есть: сокращенный вариант в одном томе, издан как учебник. Я мог бы дать его вам почитать.

— У тебя он правда есть? А вообще у тебя много книг?

— Здесь не очень много, десятка три-четыре. Если вы что-нибудь не читали, берите, не стесняйтесь.

— Спасибо, Ли. Будь уверен, при первой возможности я на них взгляну. Между прочим, с моими сыновьями ты можешь разговаривать так же, как со мной. Джо, правда, немного легкомысленный, зато Том у меня толковый парень, и поговорить с тобой ему будет только полезно.

— Когда я мало знаю людей, мистер Гамильтон, мне очень трудно преодолеть барьер. Я робею. Но раз вы советуете, я попробую.

Подстегнув лошадей, они направили их к лощине, где стоял дом Трасков.

— Скажи, как ведет себя роженица? — спросил Самюэл.

— Вам лучше самому посмотреть и сделать собственные выводы. Знаете, когда человек одинок, как я, ему порой лезут в голову нелепые мысли, и все только полому, что он мало общается с другими людьми.

— Понимаю. Я, правда, общаюсь с людьми много, но в мыслях у меня сейчас тоже разброд. Хотя, может быть, несколько иного толка.

— Так вы думаете, это не просто мои фантазии?

— Я не знаю, о чем ты, но если тебе от этого будет легче, могу сказать, что миссис Траск вызывает у меня какое-то очень странное ощущение.

— Да, у меня тоже, и в этом, наверно, все дело.

Ли помолчал, потом улыбнулся.

— Сказать вам, куда завело меня мое воображение? С тех пор как я начал здесь работать, я все чаще вспоминаю китайские сказки, которые рассказывал мне отец. У нас, китайцев, в сказках действует множество разных духов и оборотней.

— Ты думаешь, она оборотень?

— Нет, конечно. Я всё же, надеюсь, не так глуп, чтобы верить в подобную чепуху. Но что-то мне непонятно. Знаете, мистер Гамильтон, у слуги развивается особое чутье, и он очень остро ощущает обстановку и настроение в доме. А в этом доме что-то явно не так. Может, поэтому я и вспомнил про оборотней из отцовских сказок.

— А твой отец верил в оборотней?

— Нет, что вы. Просто он считал, что я обязан знать наш фольклор. В вашей западной цивилизации культура тоже вобрала в себя немало мифов.

— Объясни мне, что же тебя так встревожило? Я о сегодняшнем.

— Если бы вы со мной не поехали, я, наверно, попытался бы объяснить, — сказал Ли. — А так, лучше не буду. Может, я просто с ума схожу. Сами все увидите. Но у мистера Адама нервы, конечно, натянуты, как струна! — того и гляди, сорвется.

— Хотя бы намекни, в чем дело. Это поможет мне быстрее разобраться. Что она такого сделала?

— Ничего. То-то и оно, что ничего. Я, мистер Гамильтон, присутствовал при родах и раньше, много раз, но такое вижу впервые.

— В каком смысле?

— Понимаете… в общем… у меня напрашивается только одно сравнение. Это гораздо больше похоже на отчаянный смертельный бой, чем на роды.

Они уже въехали в лощину и двигались в тени дубов.

— Что-то у меня на душе неспокойно, — сказал Самюэл. — Хочется думать, наш разговор тут ни при чем. День сегодня какой-то необычный, даже не знаю почему.

— Это оттого, что нет ветра, — объяснил Ли. — За весь месяц первый день нет ветра, — Да, действительно. Знаешь, меня сегодня занимало столько всего разного, что я и не заметил. Сначала мы нашли звезду, сокрытую в лоне земли, а сейчас готовимся принять из материнского лона свежеиспеченного человека. — Он поглядел сквозь ветви дубов на залитые желтым светом холмы. — Как чудесно родиться в такой день! Если светила и впрямь держат нити человеческих судеб, то сегодня в мир грядет человек с прекрасной судьбой. Кстати, Ли, если волнение Адама не притворство, он будет мне только мешать. Будь рядом, ладно? Вдруг мне что-нибудь понадобится. Смотри-ка, плотники почему-то сидят под деревом и ничего не делают.

— Мистер Адам запретил им работать. Он боится, как бы стук молотков не потревожил его жену.

— Да, пожалуй, не отходи от меня далеко. Я думаю, Адам не притворяется. Он не понимает, что его жена сейчас в таком состоянии, что не услышит ни звука, даже если Господь Бог начнет отбивать на небе чечетку. Сидевшие под деревом рабочие помахали Самюэлу:

— Здравствуйте, мистер Гамильтон. Как семья, детки?

— Спасибо, все хорошо. Э-э, да никак это Кролик Холман? Где ты пропадал, Кролик?

— Ходил искать золото, мистер Гамильтон.

— Нашел что-нибудь?

— Да какое там, мистер Гамильтон! Мало того, что ничего не нашел, так ещё и мула своего потерял. Они подъезжали к дому.

— Если у вас выдастся свободная минута, — торопливо сказал Ли, — я хочу вам кое-что показать.

— Что именно, Ли?

— Я пытаюсь перевести на английский кое-что из древней китайской поэзии. Не уверен, возможно ли это вообще. Вы посмотрите?

— С удовольствием, Ли. Для меня это будет настоящий праздник.

3

Белый каркасный дом Бордони застыл в глубокой, почти скорбной тишине, шторы на окнах были опущены. Самюэл спешился у крыльца, отвязал туго набитую переметную суму и передал поводья Ли. Потом постучался и, когда никто не ответил, вошел в дом. После заливавшего двор яркого света гостиная казалась погруженной в сумерки. Он заглянул в кухню, отдраенную китайцем до блеска. Высокий серый керамический кофейник посапывал на заднем бортике плиты. Самюэл легонько побарабанил пальцами в дверь спальни и переступил порог.

В комнату еле пробивался свет: поверх опущенных штор на окнах висели ещё плотно подоткнутые по углам одеяла. Кэти лежала под пологом на широкой кровати, Адам сидел рядом с женой, зарывшись лицом в покрывало. Услышав шаги, он поднял голову и посмотрел перед собой невидящими глазами.

— Почему вы сидите в темноте? — мягко спросил Самюэл.

— Она так хочет, — хрипло ответил Адам. — От света у неё глаза болят.

Самюэл двинулся в глубь комнаты, и каждый шаг словно придавал ему уверенности.

— Без света нельзя, — сказал он. — А глаза она может закрыть. Если хочет, я завяжу ей глаза черным платком. — Он подошел к окну, взялся за конец одеяла, но ещё не успел потянуть, как Адам бросился на него и схватил сзади за плечи.

— Не трогайте, — зло прохрипел он. — Ей от света плохо.

— Успокойтесь, Адам, я понимаю ваше состояние. Я обещал помочь и помогу: все встанет на свои места. Только не вынуждайте меня ставить на место ещё и вас. — Он сдернул с окна одеяло, поднял штору, и в комнату хлынул золотой предвечерний свет.

С кровати раздалось что-то похожее на мяуканье, Адам тотчас подошел к Кэти.

— Закрой глаза, дорогая. Я положу тебе сверху платок.

Самюэл бросил свою суму в кресло и встал возле кровати.

— Адам, — твердо сказал он. — Я прошу вас выйти из спальни и больше сюда не заходить.

— Но я не могу так. Зачем мне выходить?

— Затем, чтобы вы не мешали. По традиции вам следовало бы напиться — самое милое дело.

— Я не могу.

— Меня трудно разозлить, Адам, а вызвать у меня презрение ещё труднее, но боюсь, вам это удастся. Вы сейчас же выйдете из комнаты и перестанете мне мешать, иначе я уеду и вы не оберетесь хлопот.

Наконец Адам вышел, и Самюэл, высунувшись в коридор, предупредил:

— Не смейте сюда врываться, даже если услышите крики. Подождите, пока я сам к вам выйду. — Он закрыл дверь и, увидев в замке ключ, повернул его.

— Издергался, весь кипит, — сказал он. — Ваш муж любит вас.

Только сейчас он посмотрел на неё внимательно. И увидел в её взгляде самую настоящую ненависть, беспощадную, лютую ненависть.

— Потерпите, милая, теперь недолго осталось. Скажите, воды у вас уже отошли?

Обращенные к нему глаза злобно сверкнули, она тихо зарычала и оскалила мелкие зубы. Он глядел на неё в упор.

— Я пришел к вам не по своему желанию, и пришел как друг, — сказал он. — Мне, сударыня, все это не доставляет ни малейшего удовольствия. Я не знаю, в чем ваша беда, и, честно говоря, с каждой минутой меня это волнует все меньше и меньше. Но, может быть, я сумею хоть как-то облегчить ваши страдания — кто знает? Я задам вам ещё всего один вопрос. Если вы не ответите, если будете глядеть на меня волком, я немедленно уйду, и вы останетесь валяться здесь одна.

Его слова пробуравили её сознание, как буравят воду свинцовые дробинки. Она сделала над собой огромное усилие. И Самюэла пробрала дрожь, когда он увидел, как лицо её меняется, как уходит из глаз стальной блеск, как вытянутые в узкую полоску губы складываются в пухлый бантик и уголки рта ползут вверх. Он заметил, как дрогнули и разжались её кулаки, превратившись в пальцы с повернутыми кверху розовыми подушечками. Лицо её стало юным, невинным, на нём проступила мужественно сдерживаемая боль. Это преображение было как смена картинок в волшебном фонаре.

— Воды у меня отошли на рассвете, — тихо сказала она.

— Так-то лучше. Уже были сильные схватки?

— Да.

— С каким промежутком?

— Не знаю.

— А за это время? Я здесь уже пятнадцать минут.

— Были два раза, но слабые… при вас сильных не было.

— Прекрасно. Где у вас чистое белье?

— Вон там, в корзине.

— Всё будет хорошо, не волнуйтесь, — мягко сказал он. Открыв суму, он вынул оттуда толстую, обшитую синим бархатом веревку с петлями на концах. Бархат был расшит узором из множества розовых цветочков.

— Лиза прислала вам свою туженицу, — сказал он. — Она её сделала, когда мы ждали нашего первенца. И не пересчитать, скольких эта вереска вытянула на свет божий — и нашим детям родиться помогла, и детям наших друзей. Он накинул петли на два столбика в изножье кровати.

Внезапно глаза у Кэти остекленели, спина пружинисто выгнулась дугой, к щекам прилила кровь. Он ждал, что она застонет или закричит, и настороженно косился на запертую дверь. Но Кэти не кричала, лишь визгливо поскуливала. Через несколько секунд тело её обмякло, и в глазах опять вспыхнула ненависть. Почти тотчас её выгнуло снова.

— Вот и умница, — ободряюще сказал он. — Это вас один раз скрутило или два? Я не разобрался. Чем чаще принимаешь роды, тем яснее понимаешь, что у всех по-разному. Пожалуй, пора мне вымыть руки. Голова её металась по подушке.

— Так, так, милая, — ласково успокаивал он. — Теперь, думаю, совсем недолго. — Он положил руку ей на лоб, на темный, налившийся кровью шрам. Где же вы так поранились?

Она резко вздернула голову, и острые зубы впились ему в край ладони, рядом с мизинцем. Он вскрикнул от боли и попытался вырваться, но Кэти, крепко сомкнув зубы, вгрызалась ему в руку все сильнее и мотала головой, как фокстерьер, треплющий старый мешок. Он дал ей пощечину, но это не подействовало. Инстинкт заставил его обойтись с ней, как с разъяренной собакой. Свободной рукой он крепко сдавил ей горло. Она сопротивлялась и дергалась, но, наконец, разжала зубы. Рука у него была разодрана, вся в крови. Он отступил на шаг от кровати и взглянул на искусанную ладонь. Потом со страхом поднял глаза на Кэти. Но лицо у неё было вновь спокойное, юное и невинное.

— Простите, — быстро проговорила она. — Прошу вас, простите.

Самюэла передернуло.

— Это я от боли, — сказала она.

Самюэл коротко рассмеялся.

— Видно, придется надеть на вас намордник. Однажды я принимал роды у колли, так та сучка тоже мне чуть полруки не отхватила.

В глазах у неё опять мелькнула ненависть.

— У вас есть йод или что-нибудь вроде того? Люди — существа более ядовитые, чем змеи.

— Не знаю.

— Может, у вас хотя бы виски найдется?

— В комоде, во втором ящике.

Он плеснул виски на окровавленную руку и потер её, чтобы не так жгло. Желудок ему сводили спазмы, дурнота заволакивала глаза мутью. Чтобы успокоиться, он глотнул из бутылки. Ему было страшно снова повернуться к кровати.

— Можно считать, на время остался без руки, — пробормотал он.

Впоследствии Самюэл рассказывал Адаму: «Она, должно быть, из железа сделана. Я и моргнуть не успел, как она уже родила. Ребенок из неё прямо вылетел. Я ещё и воду не приготовил, чтобы его обмыть, И ведь даже не тужилась, даже за веревку не хваталась. Право слово, железная».

Рванув дверь, Самюэл крикнул Ли, чтобы тот принес теплой воды. В комнату вломился Адам.

— Мальчик! — объявил Самюэл. — У вас родился сын… Успокойтесь, — добавил он, заметив, как позеленело лицо Адама, когда тот увидел кровь на постели. — Пришлите ко мне Ли. А вы, Адам, если вы ещё на что-то способны, идите на кухню и сделайте мне кофе. Заодно проверьте, все ли лампы заправлены, а колпаки вычищены.

Тупо глядя перед собой, белый, как мертвец, Адам повернулся и вышел. Через минуту в комнату заглянул Ли. Самюэл показал на бельевую корзину, где шевелился завернутый в пеленку младенец.

— Оботрешь его теплой водой, Ли. И смотри, чтобы малыша сквозняком не продуло. Господи! Жалко, нет здесь Лизы. Не могу я один углядеть за всем сразу.

Он повернулся к кровати.

— Сейчас я вас обмою, милая, и наведу чистоту.

Кэти, снова выгнувшись дугой, рычала от боли.

— Ещё немножко, и всё будет позади, — сказал он. Надо чуть-чуть потерпеть, пока выйдет послед. Экая вы, оказывается, быстрая. Вам даже не понадобилась Лизина веревка. — Вдруг он что-то заметил, глаза его округлились, и он нагнулся над кроватью. — Боже праведный, ещё один!

Он действовал расторопно; так же, как и в первый раз, роды прошли невероятно быстро. И Самюэл вновь перевязал пуповину. Ли принял у него из рук второго младенца, обтер его, запеленал и положил в корзину.

Самюэл обмыл роженицу и осторожно передвинул её, чтобы сменить белье. Он поймал себя на том, что не хочет видеть её лицо. Укушенная рука начинала неметь, и он спешил, как только мог. Накрыв Кэти чистой белой простыней, он приподнял ей голову, чтобы поменять подушку. Наконец, всё было сделано, и ему пришлось взглянуть на неё.

Золотистые волосы Кэти намокли от пота, но боль уже ушла с её лица. Оно застыло, как каменное, и ничего не выражало. Было видно, как на шее у неё пульсирует жилка.

— У вас двойня, — сообщил Самюэл. — Два чудесных мальчика. Но между собой они не похожи. Родились каждый в своей, отдельной рубашке.

Её глаза смотрели на него холодно, без интереса.

— Сейчас я вам их покажу, — сказал Самюэл.

— Не надо, — бесстрастно ответила она.

— Но как же, милая, разве вам не хочется взглянуть на ваших деток?

— Нет. Они мне не нужны.

— Ну, это у вас пройдет. Вы сейчас устали, но скоро все наладится. Должен вам сказать, я никогда не видел таких легких и быстрых родов. Она отвела глаза в сторону:

— Эти дети мне не нужны. Занавесьте окна, я хочу, чтобы было темно.

— Это в вас усталость говорит. Через несколько дней станете совсем другой и забудете то, что сейчас сказали.

— Не забуду. Уходите. Заберите их из комнаты. Пришлите сюда Адама.

Самюэла поразил её тон. В голосе у неё не было ни слабости, ни усталости, ни мягкости. И то, что сказал Самюэл, вырвалось у него невольно.

— Вы мне неприятны, — сказал он и тотчас пожалел, что не может проглотить эти слова, загнать их обратно, в свое сознание.

Но Кэти будто и не слышала.

— Пришлите сюда Адама, — повторила она. В маленькой гостиной Адам мельком взглянул на сыновей, потом быстро прошел в спальню и захлопнул дверь. Через мгновение раздался стук молотка. Адам снова прибивал над окнами одеяла. Ли принес Самюэлу кофе.

— Рука-то у вас сильно повреждена, нехорошо это.

— Да, знаю. Боюсь, ещё намучаюсь.

— Почему она вас укусила?

— Не знаю. Она — странная.

— Давайте-ка, мистер Гамильтон, я вас полечу. А то без руки останетесь.

Самюэл сидел подавленный.

— Делай что хочешь, Ли. До чего же мне тяжко на душе, тяжко и тревожно! Жаль, я не ребенок, а то бы заплакал. И нельзя мне от страха терять голову, я для этого слишком стар. Но такой тоски не знал я с тех пор, как в руках у меня умерла птаха: помню, сидел я тогда у ручья и горевал — ох, как же давно это было!

Ли вышел из комнаты и вскоре вернулся с маленькой шкатулкой из эбенового дерева, на которой были вырезаны изогнувшиеся драконы. Сев рядом с Самюэлом, Ли достал из шкатулки треугольную китайскую бритву.

— Будет больно, — мягко предупредил он.

— Постараюсь вытерпеть.

Кусая губы, сам чувствуя, какую он причиняет боль, китаец вдавил бритву в руку Самюэлу, вспорол следы укусов, срезал лохмотья кожи и долго скоблил ладонь с обеих сторон, пока из ранок не потекла здоровая, алая кровь. Встряхнув бутылочку с этикеткой «Бальзам Холла», он полил изрезанную ладонь желтой мазью. Потом пропитал бальзамом носовой платок, наложил его на руку и туго завязал. Лицо у Самюэла перекосилось, он ухватился левой рукой за подлокотник кресла.

— Это в общем-то просто карболовая кислота, — сказал Ли. — Чувствуете по запаху?

— Спасибо, Ли. Извини, что я так скрючился — веду себя, как дитя малое.

— Вы даже не вскрикнули ни разу. Я бы наверняка так не смог. Сейчас принесу вам ещё кофе.

Из кухни он вернулся с двумя чашками и сел рядом с Самюэлом.

— Пожалуй, уйду я отсюда, — сказал он. — Нет у меня желания смотреть, как губят жизнь.

— Ты о чем, Ли? — вздрогнув, спросил Самюэл.

— Не знаю. Случайно вырвалось.

Самюэл поежился.

— Люди — глупцы, Ли. И хотя раньше я сомневался, теперь вижу, что китайцы ничуть не умнее других.

— А почему вы в этом сомневались?

— Нам кажется, будто чужеземцы всегда сильнее и умнее нас.

— Что вы хотите этим сказать?

— Возможно, глупость даже необходима человеку: все эти поединки с демонами, бахвальство, малодушная храбрость, с которой мы неустанно стремимся развенчать Бога, детская трусливость, что дает о себе знать в сумерках на пустынной дороге, когда в любом высохшем дереве нам мерещится привидение… Может быть, это прекрасно и необходимо, но…

— Что вы хотите этим сказать? — терпеливо повторил Ли.

— Я ведь думал, только в моей глупой голове такая сумятица. А сейчас, по твоему голосу, я понял, что тот же ветер разворошил и твои мысли. Я чувствую, как Зло распростерло крылья над этим домом. Я чувствую, как надвигается что-то ужасное.

— Я тоже это чувствую.

— Знаю. Потому-то и не дарит мне привычного покоя сознание собственной глупости. Эти роды были слишком быстрые, слишком легкие — она разродилась, как кошка. И мне страшно за котят. Чудовищные подозрения бередят мой разум.

— Что вы хотите этим сказать? — в третий раз повторил Ли.

— Я хочу, чтобы рядом со мной была моя жена! — выкрикнул Самюэл. Чтобы исчезли видения, призраки, нелепые мысли. Я хочу, чтобы она была здесь. Говорят горняки, чтобы проверить воздух в шахте, берут туда с собой канареек. Поверь, Ли, если уж Лиза увидит оборотня, значит, это и вправду оборотень, а не плод воображения. И если Лиза почует приближение беды, мы наглухо запрем все двери.

Ли встал, подошел к корзине и посмотрел на новорожденных. Ему пришлось нагнуться, чтобы разглядеть их получше — за окном быстро сгущались сумерки.

— Спят, — сказал он.

— Это ненадолго. Скоро распищатся. Ли, запряги бричку и поезжай за Лизой, ладно? Скажи, что я прошу её приехать. Если Том ещё на ранчо, скажи, пусть останется там за хозяина. А если его нет, я отправлю его туда завтра утром. Если Лиза не захочет ехать, скажи, что здесь нужны женские руки и трезвый женский ум. Она поймет.

— Все передам, — кивнул Ли, — А может, мы с вами попросту стращаем друг друга, как дети в темноте?

— Я уже об этом думал. И вот ещё что, Ли, скажешь, что руку я поранил у колодца. Бога ради, не проговорись.

— Я только зажгу лампы и сразу же двинусь, — сказал Ли. — Чувствую, мы вздохнем с облегчением, когда приедет ваша жена.

— Это уж точно, Ли. Это точно. Лиза рассеет весь этот мрак.

Когда бричка Ли скрылась в темноте, Самюэл неловко, левой рукой, взял со стола лампу и встал. Подойдя к спальне, он вынужден был поставить лампу на пол, иначе не смог бы повернуть ручку двери. В комнате была кромешная тьма, и направленный вверх желтый свет лампы не доходил до кровати.

— Закройте дверь. Свет здесь ни к чему, — раздался громкий и резкий голос Кэти. — Адам, уйди отсюда. Я полежу в темноте… одна.

— Но мне хочется посидеть с тобой, — хрипло пробормотал Адам.

— Ты мне не нужен.

— Я не уйду.

— Что ж, оставайся. Только молчи. А вы, пожалуйста, закройте дверь и уберите лампу.

Самюэл вернулся в гостиную. Поставил лампу на стол рядом с корзиной и взглянул на личики спящих малышей. Глаза у них были крепко зажмурены, но свет обеспокоил близнецов, и они недовольно засопели. Самюэл опустил в корзину палец и погладил маленькие горячие лобики. Один из близнецов открыл рот, широко зевнул и снова погрузился в сон. Самюэл отодвинул лампу, прошел к входной двери, открыл её и шагнул на крыльцо. Венера сияла так ярко, что казалась искрящимся, дрожащим огоньком, который медленно плыл по небу, опускаясь к западным хребтам. Воздух был неподвижен, в нём висел запах пропитанной солнцем полыни. Ночь была очень темная. И когда из черноты раздался голос, Самюэл вздрогнул.

— Как она там?

— Кто это? — спросил Самюэл.

— Я. Кролик. — От темноты отделилась тень, и падавший с крыльца свет очертил силуэт говорившего.

— Ты про роженицу, Кролик? У неё всё прекрасно.

— Ли сказал, близнецы.

— Да, верно… два мальчика. О таком счастье иные только мечтают. Думаю, мистер Траск теперь выкорчует из реки весь сахарный тростник. Пустит его на сладости для своих сыновей.

Неожиданно для себя Самюэл сменил тему:

— Кролик, а знаешь, во что у нас сегодня уткнулся бур? В метеорит.

— А что это такое, мистер Гамильтон?

— Звезда, которая упала на землю миллион лет тому назад.

— Правда? Ну и чудеса! А как вас угораздило руку поранить?

— Чуть было не сказал: «Ободрал о звезду», — засмеялся Самюэл. — Увы, все было совсем не так романтично, прищемил тросом.

— Сильно?

— Нет, не очень.

— Два мальчика, — задумчиво повторил Кролик. Моя жена позавидует.

— Может, зайдешь в дом. Кролик? Посидим, поговорим.

— Нет-нет, спасибо, мистер Гамильтон. Я уже спать собрался. Похоже, чем дольше живу, тем все раньше светает.

— Верно, Кролик, так оно и есть. Ладно, спокойной тебе ночи.

Лиза приехала в пятом часу утра. Самюэл спал, сидя в кресле: ему снилось, что он держит и никак не может отпустить раскаленный брусок железа. Лиза разбудила мужа, прежде всего осмотрела его руку и лишь потом подошла к новорожденным. Делая сто дел одновременно, куда до неё Самюэлу с его мужской неповоротливостью! — она собирала его в дорогу и давала наставления. Во-первых, ему надо, не теряя ни минуты, седлать Акафиста и ехать прямо в Кинг-Сити. И неважно, который час, — пусть разбудит этого бездельника доктора, и пусть тот немедленно займется его рукой. Если окажется, что ничего страшного, он может ехать домой и дожидаться её там. И как же это он, изверг такой, мог бросить своего младшего сына одного: тот ведь и сам ещё дитя, сидит сейчас возле какой-то ямы, и даже посмотреть за ним некому! Ох, как бы не пришлось за такой проступок отвечать перед Господом Богом!

Да, Самюэл получил то, чего так жаждал — Лиза воплощала собой здравый и деятельный подход к жизни. Она отправила его в дорогу ещё до рассвета. К одиннадцати утра рука у него была уже перевязана, а к пяти часам он, больной, с пылающим лбом и воспаленными глазами, уже сидел за столом у себя на ранчо, а Том варил курицу, чтобы приготовить ему бульон.

Три дня Самюэл пролежал в бреду, сражаясь с призраками и что-то выкрикивая, пока его могучий организм не одолел наконец прилепившуюся заразу и она, визгливо мяукая, отлетела прочь.

Придя в себя, Самюэл взглянул на Тома прояснившимися глазами, сказал: «Хватит мне валяться», — и попробовал встать, но ноги не держали его, он снова сел на кровать и смешливо фыркнул — любую свою неудачу он всегда встречал таким фырканьем. У него была на этот счет своя теория; даже проиграв бой, можно изловчиться и одержать скромную победу, посмеявшись над собственным поражением. А вскоре он был уже готов убить Тома, так усердно тот кормил его бульоном. Миф о целебности бульона на удивление живуч, и даже в наше время вы встретите немало людей, которые верят, что бульон излечивает все хвори и весьма полезен даже покойникам.

4

Лиза пробыла у Трасков неделю. Она отскоблила их дом сверху донизу, от чердака до деревянных полов. Она вымыла все, что влезало в корыто хотя бы боком, а то, что не влезало никак, протерла мокрой тряпкой. Для новорожденных она установила строгий режим и с удовлетворением отметила, что орут они на редкость громко и начали набирать вес. На Ли она взваливала самую грубую работу, потому что не очень-то ему доверяла. Адама же предпочитала не замечать вообще, потому что не могла поручить ему ничего. Один раз, правда, заставила его вымыть окна, но потом сама перемыла их заново.

С молодой матерью Лиза сидела недолго, но успела прийти к выводу, что Кэти — женщина толковая, не из разговорчивых, и учить старших уму-разуму не пытается. Попутно Лиза осмотрела её и убедилась, что Кэти совершенно здорова, что роды не причинили ей никаких повреждений и что молока у неё нет и не будет. «Оно и к лучшему, — сказала Лиза. — Вы вон какая махонькая, эти два здоровяка сожрали бы вас живьем». Ей и в голову не пришло, что сама она ещё меньше, чем Кэти, но выкормила грудью всех своих девятерых детей.

В субботу после обеда Лиза проверила результаты своих трудов, составила длиннющий список указаний на случай всевозможных напастей, начиная от колик в животе и кончая вторжением гигантских муравьев, сложила вещи и велела Ли везти её домой.

В своем доме она застала чудовищную грязь и немедленно принялась за уборку с энергией и брезгливостью Геракла, вычищающего авгиевы конюшни. Она сновала по дому, на лету отвечая Самюэлу, донимавшему её расспросами.

— Как там новорожденные? — Хорошо. Растут. — Как Адам?

— Все только ходит-бродит, а больше ничего, как неживой. Велика мудрость Господня: не дай Он богатства таким чудным людям, они, верно, с голоду бы померли.

— А как тебе показалась миссис Траск?

— Спокойная, вся в себе, одним словом, настоящая нью-йоркская богачка (Лиза в жизни не видела ни одной нью-йоркской богачки), но, с другой стороны, понятливая, не нахалка. И странное дело, — заметила Лиза, — вроде бы нет в ней ничего плохого… ну, разве что малость ленива… а всё равно чем-то она мне не нравится. Может, из-за шрама. Откуда он у неё?

— Не знаю.

Лиза наставила на него указательный палец, словно целилась ему между глаз из пистолета:

— И ещё тебе скажу. Она того не ведает, но мужа своего она околдовала. Ни на шаг от неё не отходит и ничего вокруг не видит, ровно ума лишился. Думаю, и сыновей-то своих ещё толком не разглядел.

Самюэл дождался, когда Лиза вновь оказалась рядом.

— Если она лентяйка, а он ума лишился, кто ж тогда их деток нянчить будет? — спросил он. — Близнецы, к тому же мальчики, — тут глаз да глаз нужен.

Чуть было не пролетев мимо, Лиза резко остановилась, взяла стул, подсела к Самюэлу и сложила руки на коленях.

— Если ты мне сейчас не поверишь, помни одно: лгать не в моих правилах, — заявила она.

— Да ты, родная, при всем желании солгать не сможешь, — сказал он, и Лиза, расценив это как комплимент, улыбнулась.

— Хорошо, что ты понимаешь, а то такое сейчас тебе скажу, что ты мог бы во мне и усомниться.

— Ну, говори же.

— Самюэл, ты знаешь их китайца… ну, этот… глаза, как щелки, коса, и лопочет не пойми чего… знаешь?

— Ли? Знаю, конечно.

— Вот спросили бы тебя, ты бы сразу сказал, что он язычник, верно?

— Не знаю.

— Перестань. Самюэл. Сказал бы обязательно. И любой бы так сказал. Но ведь он-то вовсе даже не язычник. — Она выпрямилась на стуле.

— А кто?

Её твердый как железо, палец ткнулся ему в плечо.

— Пресвитерианин, — сказала она. — И очень смышленый… если, конечно, разобраться в его тарабарщине. Ну, что ты на это скажешь?

— Не может быть! — Самюэл давился от смеха, и голос у него дрожал. Чепуха!

— А я говорю: не чепуха! Кто, думаешь, ухаживает за близняшками? Язычника я бы к детям на милю не подпустила… но пресвитерианин… я ему все объяснила, и он все понял.

— Тогда неудивительно, что малыши прибавляют в весе, — заметил Самюэл.

— За такую милость должно восславить Господа, помолиться Господу должно.

— Что ж, не преминем, — сказал Самюэл. — И восславим, и помолимся.

5

Ещё неделю Кэти отдыхала и набиралась сил. В субботу 13 октября она не выходила из спальни все утро. Адам подергал дверь и убедился, что она заперта.

— Мне не до тебя, — раздался голос Кэти, и Адам отошел от двери.

Приводит в порядок комод, решил он: ему было слышно, как она выдвигает и задвигает ящики.

Было уже далеко за полдень, когда Ли подошел к Адаму, сидевшему на приступке крыльца.

— Мисси говоли, мой поеззай Кинг-Сити, покупай для детей соска, — неуверенно сказал он. — Раз говорит, значит, поезжай. Она твоя хозяйка, — Мисси говоли, моя не возвлассяйся до понедельник. Она говоли…

— У него давно не было выходного, — спокойно сказала Кэти, выглянув на крыльцо. — Ему полезно отдохнуть.

— Разумеется, — кивнул Адам. — Я об этом не подумал. Счастливо погулять, Ли. Если мне что понадобится, позову кого-нибудь из плотников.

— Лабоцие домой уходи, завтла восклесенье.

— Тогда позову Индейца. Лопес всегда поможет.

Ли почувствовал на себе взгляд Кэти.

— Лопес — пьяная. Бутылка виски пил.

Адам потерял терпение.

— Уж как-нибудь не пропаду, Ли. Хватит препираться.

Ли посмотрел на стоявшую в дверях Кэти. И опустил глаза.

— Мозет быть, моя велнется сегодня, только поздно. Из-под приспущенных век он глянул на Кати: две темные черточки прорезали её переносицу и тотчас исчезли, но, возможно, ему показалось. Он отвернулся. — До свиданя.

Кэти ушла назад к себе в комнату; близился вечер. В полвосьмого Адам к ней постучался:

— Я приготовил тебе ужин, дорогая. Совсем легкий.

Дверь тут же открылась, будто Кэти давно его ждала. Она стояла на пороге, одетая в элегантный дорожный костюм: серая юбка и жакет, обшитый черной тесьмой, с черными бархатными отворотами и большими блестящими черными пуговицами. На голове у неё была широкая соломенная шляпа с крохотной тульей, приколотая к прическе длинными булавками с блестящей черной бусинкой на конце. Адам изумленно разинул рот.

— Я ухожу отсюда, — сказала она, не дав ему произнести ни слова.

— Кэти, что это значит?

— Я тебя предупреждала.

— О чем? Ты ничего не говорила.

— Говорила, но ты не слушал. Теперь уже всё равно.

— Я не верю.

Голос у неё был деревянный, бесстрастный:

— Мне плевать, веришь ты или не веришь. Я ухожу.

— А дети?

— Брось их в свой колодец.

— Кэти, ты с ума сошла! — в ужасе закричал он. Оставить меня?! Уйти от меня?! Нет, ты так не можешь.

— С тобой я могу сделать все, что захочу. Как, впрочем, и любая другая женшина. Потому что ты дурак.

Это последнее слово, расколов туман, прорвалось в сознание Адама. Не проронив ни звука, он схватил её за плечи и с силой толкнул. Шатаясь, она отлетела в глубь комнаты, а он тем временем вынул из замка вставленный изнутри ключ, захлопнул дверь и запер её снаружи.

Тяжело дыша, он стоял, повернувшись ухом к двери, и по телу его разливалась ядом муторная слабость, наступающая после истерики. Ему было слышно, как Кэти тихо ходит по комнате. Потом скрипнул выдвигаемый ящик она остается, мгновенно родилось у него в голове. Затем последовал какой-то непонятный слабый щелчок. Почти касаясь ухом двери, Адам замер.

Голос её раздался так близко, что он отдернул голову. Теперь этот голос звучал по-другому: он был сочным, живым.

— Дорогой, — мягко сказала она. — Я не думала, что ты примешь так близко к сердцу. Прости меня, Адам.

Из груди у него вырвался хриплый вздох. Дрожащей рукой он стал поворачивать ключ, и, когда ему это удалось, ключ вывалился из замка на пол. Адам распахнул дверь. Кэти стояла в трех футах от него. В руке она держала его «кольт» сорок четвертого калибра, черный зев револьвера был нацелен ему в грудь. Адам шагнул вперед и увидел, что курок взведен.

Кэти выстрелила. Пуля ударила его в плечо, сплющилась и, пройдя насквозь, вырвала кусок лопатки. Вспышка и грохот выстрела ошеломили его; пошатнувшись, он упал на спину. Медленно и осторожно, словно перед ней лежал раненый зверь, Кэти подошла к нему вплотную. Он поднял на неё глаза и увидел в её взгляде лишь холодное любопытство. Она бросила револьвер рядом с ним и вышла из комнаты.

Он слышал, как она спустилась с крыльца, слышал, как зашуршали жесткие и сухие дубовые листья, когда она шла по тропинке, а потом шаги её растаяли. И в тишине ещё яснее проступило монотонное поскуливание — это, требуя ужина, плакали близнецы. Он забыл их покормить.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

На должность помощника шерифа Гораций Куин был назначен недавно, чтобы приглядывать за порядком в окрестностях Кинг-Сити. Он жаловался, что новая работа не оставляет ему времени заниматься собственным хозяйством. Жена его жаловалась ещё больше, но если говорить правду, за время пребывания Горация на этом посту никаких значительных преступлений пока не произошло. Гораций рассчитывал стать в округе известным человеком и затем баллотироваться в шерифы. Шериф — начальство важное. Суетится он меньше, чем окружной прокурор, а положение у него почти такое же прочное и солидное, как у старшего судьи. Горацию отнюдь не хотелось просидеть всю жизнь на ферме, а жена его мечтала переехать в Салинас, где у неё были родственники.

Когда через Индейца и плотников дошел слух, что Адам Траск ранен, Гораций немедленно оседлал коня и велел жене самостоятельно разделать тушу свиньи, которую он заколол утром.

Чуть севернее большого платана, как раз в том месте, где дорога на Хестер сворачивает влево, Гораций встретил Джулиуса Юскади. Джулиус никак не мог решить, то ли ему ехать охотиться на куропаток, то ли двинуть в Кинг-Сити и успеть на поезд, чтобы слегка встряхнуться в Салинасе. Юскади, состоятельные люди приятной наружности, по происхождению были баски.

— Вот если бы ты тоже со мной поехал, я бы махнул в Салинас, — сказал Джулиус. — Мне говорили, в двух шагах от Луговинки, прямо под боком у Дженни, открылось новое заведение. Хозяйку зовут Фей. Я слышал, у неё там очень приятно, все на манер Сан-Франциско. Даже тапер есть.

Гораций упер локоть в выступ седла и плеткой согнал слепня, впившегося лошади в лопатку.

— В другой раз, — сказал он. — У меня тут одно дело есть, разобраться надо.

— Ты никак на ранчо Траска собрался. Я угадал?

— Угадал. Слышал что-нибудь про эту историю?

— Слышал, только ни черта не понял. Говорят, мистер Траск прострелил себе плечо, а потом уволил всех рабочих. Как это можно стрельнуть самому себе в плечо да ещё сорок четвертым калибром, а, Гораций?

— Не знаю. Эти с Восточного побережья все большие умники. Я потому и решил: дай, думаю, съезжу, проверю. У него ведь жена только что родила, да?

— И, как я слышал, близнецов. Может, это они в него стреляли?

— Ну да, один держал револьвер, а другой спускал курок. А ещё что-нибудь слышал?

— Всякую болтовню. Хочешь, поеду с тобой?

— На должность я тебя всё равно не возьму, Джулиус. Шериф говорит, окружное начальство и так уже кричит, что слишком много нас развелось и все на жалованье. В Алисале, например, Хорнби привел к присяге и зачислил в отряд свою двоюродную бабку, и она получала деньги три недели, до самой Пасхи.

— Ладно врать-то!

— Ничего я не вру. И на звезду10 ты не целься.

— Очень надо! Я и сам не хочу. Просто думал съездить с тобой за компанию. Вся эта история мне любопытна.

— Мне тоже. Ладно, Джулиус, поехали, вдвоем веселее. Но если увижу, что дело пахнет керосином, ты у меня от присяги не отвертишься. Так как, говоришь, зовут эту новую мадам?

— Фей. Она из Сакраменто.

— Да, в Сакраменто девочки кое-что умеют. — И пока они ехали, Гораций обстоятельно рассказал, что именно умеют девочки в Сакраменто.

В такой день ехать верхом было приятно. Повернув к лощине Санчеса, они оживленно обсуждали, как измельчала нынче охота: вот раньше были времена, а сейчас что — тьфу! Урожаи, рыбалка и охота — три вечных повода для недовольства (в сравнении с прошлым, естественно).

— Зло берет, ей-богу, — говорил Джулиус. — Медведей гризли так вообще уже всех перебили. В восьмидесятом году мой дед пристрелил одного под Плейто, в нём тысяча восемьсот фунтов было.

Въехав в тень дубов, они замолчали, и тишина надвинулась на них со всех сторон. Нигде ни звука, ни шороха.

— Интересно, он уже привел в порядок старый дом? — нарушил молчание Гораций.

— Да нет, куда там. Кролик Холман тоже ведь у него работал, так он мне сказал, что Траск созвал их всех и уволил. И больше, говорит, не приходите.

— Я слышал, у этого Траска денег куры не клюют.

— Да, с деньгами у него вроде бы благополучно, согласился Джулиус. — Сэм Гамильтон колодцы ему бурит, целых четыре. Если, конечно, он его тоже не уволил.

— А кстати, как там мистер Гамильтон? Давненько я к нему не заглядывал.

— Он молодцом. Все такой же неуемный.

— Обязательно на днях к нему заеду.

Ли вышел на крыльцо и спустился им навстречу.

— Здравствуй, китаеза, — кивнул ему Гораций. — Хозяин дома?

— Хозяина больная.

— Я хочу с ним поговорить.

— Нет говоли. Он больная.

— Ты давай знай свое место, — сказал Гораций. — Иди и доложи, что приехал мистер Купи, помощник шерифа, и желает с ним побеседовать.

Ли исчез за дверью и почти тотчас вышел снова.

— Твоя плоходи, — сказал он. — Лосади моя сама уводи.

Адам лежал на кровати под пологом, на той самой кровати, где родились близнецы. Под голову ему были положены высокие подушки, левую часть груди и плечо закрывала толстая полотняная повязка. В комнате едко пахло «Бальзамом Холла».

«Ну чисто мертвец, — рассказывал потом Гораций жене. — Разве что дышит, а так покойник покойником».

Щеки у Адама запали, кожа туго обтягивала скулы, нос заострился. Казалось, от него остались одни глаза; они выпирали из глазниц и воспаленно блестели, напряженные, близоруко вглядывающиеся в вошедших. Исхудавшие пальцы здоровой руки комкали край одеяла.

— Здрасьте, мистер Траск, — сказал Гораций. — Слышал, вы ранены. — Он помолчал, ожидая ответа. Затем продолжил:

— Вот я и подумал: надо заехать, проведать. Как же это с вами приключилось?

На лице у Адама проступило нетерпение. Он заворочался.

— Если вам больно говорить громко, можете шепотом, — доброжелательно посоветовал Гораций.

— Больно, только когда глубоко дышу, — тихо сказал Адам. — Я чистил револьвер, и он выстрелил.

Гораций искоса поглядел на Джулиуса. Адам перехватил этот взгляд, и щеки его порозовели от смущения.

— Что ж, бывает, — кивнул Гораций. &